АНДРЕЙ ИВАНОВ
СЕМЬ ЛЕТ И ПЯТЬ МЕСЯЦЕВ С НЕБОЛЬШИМ
1. Когда я был совсем маленький, я иногда забирался к деду под одеяло, когда он спал. Подкрадывался, приподнимал одеяло, потихоньку влезал и начинал ползти. Он с хохотом меня оттуда вытаскивал, стараясь не дергать ногами, чтоб не ушибить, усаживал рядом и рассказывал, что я ему напомнил того кабанчика, которого ему в детстве под одеяло засунула старшая сестра. Он мне это часто рассказывал. Я обожал эту историю. Каждый раз я забирался к нему под одеяло с целью разбудить его, чтобы он посадил вот так меня рядом и начал рассказывать. Так у нас было заведено. Я слушал и воспринимал историю с кабанчиком как сказку. Странная это была история, старая, почти как миф, ничего особенного в ней не было, скорей наоборот: одни несуразности. Она с такой вот несуразности и начиналась.
Дед говорил, что Дуняша, пошла ночью в лес собирать каштаны. За ней погнался медведь. Она долго убегала от медведя, потом еще дольше шла, пока не вышла в деревню. Там – базар. Торговали. Она выменяла на каштаны кабанчика. Маленького, с коричневой шерсткой и жалобными глазками. Принесла домой. Было раннее утро. Все спали. Она подкралась к постели дедушки и засунула кабанчика ему под одеяло. Кабанчик стал рваться наружу, дед проснулся, спросонок не разобрался, испугался и завизжал. Поднял на ноги всю деревню. Тут он начинал визжать и я начинал смеяться.
Когда я подрос, история с кабанчиком получила продолжение. Кабанчик вырос, стал большим боровом. Времена хлебозаготовок. Отец у деда, прадед мой, был зажиточным кубанским крестьянином. На него давно имели зуб. Не пожелал в колхоз вступить. По деревне ходили мужики с винтовками и красными повязками на рукаве. Изымали хлеб, водку; хлеб запирали в хлева, водку пили. А тут целый боров. Пришли, арестовали отца, заперли. Кабана разделали прямо в тот же вечер и с водкой сожрали. Отец умер в холодной. Не дождался решения суда. Потом говорили, что прадед мой был не виноват, кулаком не был, а по ошибке был «раскулачен»; мол, оправдали по всем статьям, а виновные были наказаны. Только кто в это поверит. Однако семья снялась тогда и пошла. Не так прямо сразу, а погодя, когда голодомор душить людей начал. Дед видел, как по весне люди из домов выползали, первую травку ели, ели, засыпали и на месте умирали. Сам дед с братом ходили на речку и все рыбу ловили. Был там еще один учитель умный (или «вумный», как дед говорил). Он грибы собирал. Никто не собирал, а тот собирал и ел. Никто не ел грибы у них в поселке, а тот учитель в Петербурге жил, про грибы многое знал. Он и их с братом научил грибы собирать, варить, сушить, жарить. Мать сказала, что ничего не поделаешь, придется и это есть. Еще старший брат смастерил большую рогатку и навострился бить голубей и прочую птицу. Так и жили. А другие мерли, все вокруг соседи померли. Люди с повязками ходили и на телегу их складывали.
Разумеется, дед и семья его выжили далеко не благодаря грибам и ловкости старших братьев, на одних грибах да голубях с рыбкой зиму не пережили бы. Спасла все та же Дуняша. Она ездила куда-то далеко на работы, к какому-то Измаилу; поездом ездила, так далеко ездила, по каким-то бумагам, которые ей тот Измаил правил, и от него привозила муку. Положит ее себе под юбку, будто беременная, подвяжет и везет. А Измаил еще перед поездом красноармейцам скажет, чтоб ее не проверяли, как всех, потому как она его невеста. Хотя никакой невестой ему она не была. Он был мусульманской веры, и Дуняша не могла быть его невестой. Потому что он был уже старый, да и были у него уже жены. За что Измаил давал муку Дуняше, я не мог понять. Дед не объяснял. Говорил, что она его кормила обещаниями, что выйдет за него замуж, а он за это муку ей давал. Это было так же странно, как и появление кабанчика, как и каштаны, как полуночный базар…
История с кабанчиком на этом закончилась бы, если б однажды я не поехал на Кубань и не познакомился с той самой Дуняшей. Была она уже совсем старая, маленькая, как и мой дед, как и моя мама. Лицо у нее было строгое, но доброе. Я узнал, что у нее было два внука и две дочки. Один внук был странный, очень тихий. Почти немой. Немота на него напала после того, как умерла его мать (невестка Дуни), – ее затянуло в молотильную машину. Перед тем как ее похоронили, он прокрался ночью за отцом и подглядел, как тот прощался с матерью. Что там он увидел, знает только отец.
Еще я видел брата моего деда. Он бежал из концлагеря. У него была татарка-жена и огромное поле подсолнухов. Он почти ничего не рассказывал, все сидел и кашлял (у него было что-то с легкими). Он еле ходил, потому что в лагере на них спускали собак. Еще дед рассказывал, когда они ушли из родного села, у его братьев начали пухнуть ноги. У него нет, а у братьев пухли. Мать приняла решение вернуться. Сели на телегу и вернулись. Как только вернулись, ноги у братьев пухнуть перестали.
Его жена всё нам персики давала; поднимала с земли и в руки давала; мать отказывалась, а она настаивала. Мать не хотела брать, тогда она мне в руки пихала. Я брал. Я не умел отказаться. Еще у меня с собой из Эстонии были привезены разные игры: «пятнашка», «змейка Рубика» и «черный кабан». «Черный кабан» были карты, детские. В селе дети любили играть в карты, но взрослые запрещали. Так же запрещали, как и говорить такие слова как «брешешь» или другие. Сильного запрета не было, но осуждение было. Но на мои карты осуждения не было никакого, потому что они не были самыми настоящими картами, они не были взрослыми картами, они были картами детскими, и на них были нарисованы короли и королевы, рыцари и придворные дамы, никаких «шестерок», «семерок» не было, а были детские красивые рисунки на эстонский манер. Поэтому эта игра не осуждалась совсем. Целью игры было избавиться от карт и сбыть кому-то «черного кабана». Кто оставался с картой «черный кабан», тот был в дураках. Я постоянно выигрывал. Со мной любили играть даже очень взрослые девочки. И когда мы уже собирались уезжать, одна большая девочка дала мне несколько крупных облигаций за эти карты. Когда я приехал домой, и мама у меня увидела эти облигации, она пришла в ужас, немедленно написала на Кубань, списалась с родителями той девочки и в конце концов письмом выслала те облигации. Так вот закончилась история с «черным кабаном». Больше на Кубань я не ездил.
2. Дед умер внезапно; я навестил его ровно три раза с тех пор как приехал. Он жил у своей подруги, которая потеряла всех своих близких в какие-то пять лет (муж умер сразу же после того, как закрыли завод, на котором он работал всю жизнь до независимости; сыновей убили бандиты в период разгула беспредела) и осталась одна. Они познакомились на кладбище. Он присматривал за могилкой бабушки, правил ее; она прибирала свои могилки. Он за ней увязался. Помогал носить воду, потом еще что-то. Долго добивался ее внимания, носил цветы, стоял под окнами, караулил, провожал, встречал и так далее. Со свойственной ему настойчивостью.
О своей настойчивости он распускал легенды. Раз сто он мне рассказывал, как в сорок седьмом, когда пошел на гражданку, всех убедил, что был до войны столяром. Хотя на фронт ушел мальчишкой. Он говорил, что получил сходу третий разряд. Сколотил там что-то напоказ, и его приняли. Говорил, как потом пошел в литейный и там что-то отлил, получив разряд тоже. Как сдал на права без обучения, – хотя не водил потом всю жизнь (но права, говорил, у мужчины должны быть). Он даже экзамен по эстонскому языку ходил сдавать, перед тем как ему выдали паспорт. Пошел, по-эстонски поздоровался, сказал всем по-эстонски «я вас люблю», улыбнулся, всех развеселил, получил свой зачет (что со старика взять) и пошел. Единственный в нашей семье, кто стал гражданином.
В этом есть определенная ирония. Паспорт он получил только потому, что был по натуре зевакой и балагуром. Шел он как-то в девяностом или восемьдесят девятом году по одной из наших таллиннских улиц, мимо заборов, исписанных «Все голосуем за Когана!», шел себе, по сторонам глазел. Увидел, как остановился грузовик какой-то со странной надписью. Подошел посмотреть. Мало ли, что там продадут. Но никто ничего не продавал. Внутри грузовика сидели мужики в пиджаках, подзывали людей, раздавали листовки, сидели на корточках с кровавыми выпученными как у раков глазами. Предлагали голосовать за независимую свободную Эстонию. Почему-то говорили напряженным шепотом. Наклонялись к тебе, в глаза заглядывали и проникновенно, с религиозным радением, шептали. При этом вскидывались поминутно и в мегафон выкрикивали что-то по-эстонски. Шептали видимо от нервозности. Как это бывает в особенной ситуации. Не потому что боялись, что услышат, а потому как возбуждены были сильно. Подначивали поставить подпись. Обещали дать гражданство в будущем. Ну, дед поставил свою закорючку, и адрес, и полное имя свое дал. Потом нам всем за чаем рассказал, и бабку чуть удар не хватил. Она как понесла на него. Стала называть его неграмотным дурнем, глупцом и так далее. Однако, несмотря на свои три класса и коридор, как это он говорил, дед оказался прозорливей бабки и гражданство получил.
Странно это как-то; всякий раз, задумываясь, не могу не надивиться. Ладно бы мне дали, так как я тут родился все же. Так нет. От меня требуется сдать экзамен по языку. Тогда не сдал, а теперь уж и подавно не пойду. Я и с «паспортом иностранца» как-нибудь. А деду моему, человеку, который вошел в Эстонию в составе оккупационных войск, человеку, который охотился тут на беглых «бандитов», оказывавших сопротивление советской власти, дали. Только за то, что он во время поставил где надо свою подпись. Странно это, почти как придумано.
3. У деда было много монологов. Но самым любимым был о профессиях, о том, как важно иметь много профессий.
«И самое главное, – говорил он, – овладеть профессией, потому как профессия пригодится везде. Так что, давай, внучек, овладевай профессией. Жизнь, она такая штука, никогда не знаешь, как повернет. А профессия, она такая вещь, что завсегда пригодиться может!»
Вот и этой женщиной, последней подругой своей, он овладел, как какой-то новой профессией, и нахваливал ее как-то так же, точно достоинства профессии новой перечислял. «Смотри, внучок, в какие хоромы я перебрался. Нашел рукодельницу. Вышивает. Да и богатую, – шепотом сказал он. – У нее даже доллары есть… Много, – со смехом тряся головой, – черт побери, долларов ой много…»
Он прожил у нее чуть больше двух лет. Нельзя сказать, что он угасал, скорей наоборот: под конец он как-то преобразился. Показывал себя с новых, непредвиденных сторон.
Он все ходил к памятнику павшим во вторую мировую войну. Вокруг памятника идут споры: одни хотят убрать, другие выступают против. Он все пикетировал. Все мусолил газеты до дыр и с жаром обсуждал решение правительства, поворачивал ход истории вспять и все менял. Все! Даже допускал победу Гитлера во второй мировой. Говорил, что вторая мировая затянулась бы лет на тридцать или тянулась бы до сих пор, если б Гитлер не пошел на Советский Союз, но двинул бы на Британию, осадил бы и бомбил бы Британию. Я не мог это слушать. Я сбивал темы. Не знаю, как он втянулся в это. До этого он просто ходил на футбол с какими-то своими друзьями, литейщиками, все ходил и там обсуждали они все, что на язык подвернется. Ну, видимо, слово за словом, не воробей... Потихоньку втянулся. Затем им незаметно овладела какая-то сила, как будто паразит какой закрался ему в мозг и стал потихоньку сводить его с ума. Вещи, о которых он говорил, были ему чужды. Он в них совсем ничего не понимал. То, что он порой говорил, звучало, как настоящее помешательство. Он как одержимый шел к памятнику, стоял там с ветеранами и прочими, обсуждал что-то. Повторял, вероятно, одни и те же истории. То же, что говорил нам. Лучше б в церковь ходил, или театр. Но бронзовый солдат – это его тема. Как же! Куда тут без него! Он должен своими глазами увидеть, как снимают монумент, не оставляя больше места в истории для таких как он. Он хотел это видеть. Он каждый день был там в ожидании экскаваторов. Он бы лег под колеса, я знаю. Я видел его там, стоящим, когда проезжал мимо в троллейбусе. У меня сердце сжалось. Я ехал на работу, случайно глянул из окна, и мне на мгновение удалось увидеть его глазами чужого человека, глазами пассажира. Это было ужасно. Сперва я не заметил его. Я смотрел на толпу, на мальчиков с повязками на плече, на стариков, раздающих какие-то листовки, и меня охватило отвращение. Затем я увидел человека в рыжем пальто с пушистым воротником, и все с тем же отвращением смотрел на него несколько секунд, пока не понял, что это мой дед. Меня прямо тут же пронзил укол такой невероятной тоски, такого стыда, – словно я предал нечто, отмежевавшись от него как-то. Несколько секунд я видел не деда, а незнакомого мне человека, который стоит и что-то рассказывает какой-то старушке. Я ведь его любил. У меня никогда не было к нему ничего плохого. Вот даже Вениамина я не любил, потому что он как-то дал мне затрещину. Бабушек тоже не особо жаловал, потому что те все лезли воспитывать. А этот был какой-то блаженный всю жизнь. Все ходил да смеялся. Выпьет рюмочку и ходит песни поет. Он мне всегда был ближе других. А тут вдруг как подменили. Жуть. Я тогда из троллейбуса сразу же вышел и долго шел по аллее к подземному переходу, опаздывая на работу. А потом он умер. Буквально через месяц.
4. Это были самые тихие и самые тяжелые похороны, на которых мне пришлось присутствовать. Все прошло очень гладко, если не считать легкого помешательства, которое накатило на маму. Она начала говорить с усопшим. Обращать внимание каждого на то, что он сам просил, чтоб его одели именно в эту розовую рубашку, и этот пестрый галстук он тоже выбрал, и клетчатый, торжественный пиджак…
Если б она не стала все это проговаривать с потусторонней интонацией в голосе, никто, возможно, и не заметил бы той странной праздничности его нелепого костюма. И когда она сказала, что он одет «очень правильно с точки зрения фэн-шуя», мне стало как-то гадко на душе. Я подумал, что она сама решила его так нарядить, и ничего такого дед не говорил никому про одежду. Я это понял, как только услышал про фэн-шуй.
Хотя кто знает, может и говорил. Он любил поговорить о своих похоронах. Даже мне довелось послушать. Он часто говорил, что по его подсчету смерть явится к нему где-то в следующем году, но никак не в этом. Еще до того как мне пришлось бежать в Данию, он часто говорил, что ему являлся Вестник с Неба, который предсказал ему еще сорок лет. Он говорил много всяких глупостей, но однажды он сказал очень трезвую вещь: что касается практической стороны этого неприятного дела, то все давно готово, и тут не о чем волноваться, голова ни у кого болеть не будет.
Он был прав. Все было готово. Имелись в виду не только деньги, отложенные на похороны и поминки, но и мраморная плита, оградка и рамка с приступом к зеву могилы, которая так упростила и обезопасила процедуру погружения тела в землю, что никто даже ни разу не заскользил по льду, когда опускали. Как оказалось, все было тщательно им продумано, он неоднократно приходил на кладбище обсудить все эти детали с могильщиком, который сам же его потом и помогал нам похоронить. Поддав, могильщик зашел так далеко, что рассказал будто дед частенько захаживал на кладбище последние годы не только чтобы привести могилку бабушки в порядок, но и распить бутылочку водки с мужиками. Дед, якобы, говорил, что хотел знать лично тех, кто его похоронит, чтоб никого чужих на похоронах не было. Чтоб были только свои. Чтоб похоронили с душой. Потому как если незнакомого хоронишь, тебе оно все равно как ты его, ты его тяп-ляп и похоронил. А вот если знал человека, то тут уж с сердцем похоронишь, как подобает.
Мне с трудом верится в это, но под определенным наклоном характер моего деда позволял допустить и такое. Или с годами могло вылиться и в такое. Судя по тем странным разговорам, которые он со мной заводил, когда мы вместе дежурили, и по тому, что он говорил после всего моей матери, можно допустить и водку с мужиками на кладбище. Почему нет…
Например, он часто говорил, что все непременно будут оповещены в ночь перед тем, как он уйдет. Сам он тоже получит «знак». Что тут сказать… Еще он частенько вспоминал, что предрек ему один гадатель на кубанском базаре смерть в чужих краях лет так в шестьдесят, и добавлял: «С одной стороны, сбылось. В Эстонии умираю. Если бы был Советский Союз, как раньше, то как бы и не сбылось бы. А уж по годкам я уже предсказание обошел!»
Да, почти на двадцать лет…
5. Ушел он совершенно внезапно и довольно прозаично. Можно сказать, в этом был неприятный сюрприз, отдававший душком банальности. Он пошел принять ванну. После гриппа. С его-то сердцем. Долго плескался. Подливал и подливал горячей воды, как он это любил делать. Потом затих. Подруга его подумала – уснул. Нашла мертвым. Вот и всё.
Был слякотный промозглый февральский день. Под их окном с видом на бензоколонку и супермаркет ползла нескончаемая лента машин. Все почему-то вдруг начали сигналить. Словно прощаясь с ним.
Я подошел, посмотрел наружу и увидел то, что видел мой дед. Он видел поток машин, бензоколонку и новый супермаркет. Мне почему-то думалось, что этот супермаркет вытеснял, выживал моего деда. Но это праздные, шальные мысли.
Мне почему-то не хотелось думать о нем. Его больше не было. Думать не о чем. Я подумал о ней. Было мрачно: висела над супермаркетом мгла. Представил, как это было...
...Он лежал в воде и казался спящим, вода не шевелилась. Когда она дотронулась до его руки, рука показалась ей намного холодней воды. Она тут же вышла на кухню и выбросила весь его обед в мусорное ведро. В нем еще были куски разбитого цветочного горшка, который он обронил, потеряв сознание утром...
Цветок она пересадила в коробку, временно (не прижился). Горшок пришлось выкинуть. Туда же она выкинула потом его обед. А затем позвонила нам. Так она сказала. Но этого было недостаточно для меня. Я чувствовал себя слепым, глухим. Я не понимал ее. Я не мог увидеть его смерть ее глазами. Даже если б я был тогда в комнате вместе с ним и увидел, – я бы ничего не понял.
Я стоял и смотрел из окна. Последние два с половиной года он большую часть времени смотрел на этот грандиозный супермаркет. Все кругом говорят, что его построил какой-то итальянский магнат, у которого куча проблем на родине. Какие-то финансовые махинации, отмывание денег и налоги. Все как всегда. Никто ничего другого придумать не мог. Он приехал и построил тут супермаркет. То же самое сделал в Финляндии. Еще какие-то домики, отели, черт знает что. Все на те самые грязные деньги. Разумеется, он построил этот супермаркет не затем, чтоб мой дед на него глазел.
Я смотрел на огоньки. Слышал, как она что-то говорит матери про какие-то деньги. Про какие-то вещи, которые надо было бы забрать. Про лекарства, которые дед отказывался принимать. О том состоянии, до которого он себя довел. Она говорила о его язве, с которой по его же словам «он договорился»… Все в полголоса. Шепотком. Словно говорили обо мне.
6. Он лежал в гробу, а мать жгла вокруг него свечи. Одна упала и продолжала гореть. Мать начала возиться со свечей и обожгла пальцы. Я налил водки. Друг деда как-то, ни к кому не обращаясь, смотря в сторону могилы сказал, мол, за упокой души, чушь какую-то, мать протяжно что-то стала говорить, склонившись над его лицом. Я отвернулся, выпил молча.
Потом глянул на деда. Маленький, наряженный во все эти праздничные одежды, он был похож на волнистого попугайчика. Все эти веселенькие птичьи тона, в которые мать придумала его обрядить, превращали обряд в какой-то дешевенький розыгрыш. От этого оно и было страшно. Он казался очень маленьким в этом громоздком гробу. Эффект его миниатюрности усиливала необычайно величественная куча красновато желтого песка. Мне показалось это странным: неужели необходимо было навалить такую гору песка, чтобы похоронить такое маленькое тело?
Затем мужик спросил: «Ну как, родные, попрощались?»
Виталик с отцом с одной стороны, да мужик с другом моей матери с другой взялись и начали плавно и как-то легко опускать тело в могилу. При этом Виталик, которого я помнил неуклюжим и рассеянным, сперва сказал отцу на локоть намотать веревку, а когда пошло, тихонько, под сурдинку, пускал скороговоркой команды отцу, а также говорил мужику и другу матери: «смотрите, чтобы ноги опускались на одном уровне, по чуть-чуть опускайте… а ты папа смотри за спиной и ноги согни…»
«Ну что ты говоришь, сынок? – бурчал его отец. – Афанасьич человек легкий. Жил легко, умер легко, хоронить легко. Все приготовил, обо всем позаботился. Даже рамку сделал. Вот какой человек. Достойный человек. Всегда о других вперед думал. Чтоб на его похоронах никому неудобств не сделать. И самому уйти без помех. Чтоб все было как полагается. Так вот, сынок. Вот и все».
Работали лопатами; я думал, что вот он ушел, он так и не узнал, отчего начался голодомор на его родине, отчего тогда арестовали его отца. Он ушел, так и не отучившись от сорных слов речи: «ярю», что значит «я говорю», и «понишь», что значит «понимаешь». Он не прочитал ни одной книжки за всю свою жизнь. Так и ушел преданным «сталинскому вероисповеданию». Но самое главное: он ушел не отягощенный чем-либо. Последние годы он просто слонялся, придумывая себе занятия. Эту толкотню вокруг Бронзового солдата себе от скуки придумал. Наверное, я буду уходить куда как тяжелее. Меня будет давить ворох скопившихся бумаг, что-нибудь еще, какое-нибудь несдержанное слово, обещание, обязательство, муки атрофированной совести…
Я посмотрел на его плиту, на плиту бабушки. Посчитал в уме. Семь лет, пять месяцев с небольшим. Я стоял со стаканом в руке и думал о том, что между этими двумя смертями мне таких близких людей было семь лет и пять месяцев с небольшим. Я пытался обрисовать себе эти цифры в уме и уложить в них все то, что произошло за это время в моей жалкой жизни. В сущности, ни о чем таком я думать не мог, кроме как представить в уме эти цифры и попытаться сопоставить с теми ужасами, которые как-то в них уместились. Эти числа были чем-то вроде шифра к сейфу моей замершей души, там я прятал от всех грязные подробности моей беглой жизни. Но так как эти же цифры обозначали количество времени, которое дед прожил после смерти бабушки, мне не удавалось увязать одно с другим. Это было слишком по-разному прожитое время. Я неожиданно проникся тем, насколько все-таки разные человеческие жизни мы с дедом прожили.