ВАДИМ СКУРАТОВСКИЙ
ШАЛАМОВ О СОЦИУМЕ И МИРОЗДАНЬИ
В этом году надлежит нам всем вспомнить о двух больших событиях, связанных с жизнью и творчеством русского писателя Варлама Тихоновича Шаламова (1907-1982). Юбилей столетия со дня его рождения совпадает с 25-летием выхода в свет его знаменитых «Колымских рассказов».
Немецкий философ Адорно, человек глубочайшего внутреннего неблагополучия (и довольно заурядной внешней, «профессорской», биографии), как-то сказал: после Освенцима невозможно писать стихи.
А вот в самом Освенциме?
Варлам Шаламов с его чуть ли не тридцатилетним опытом ссылки и каторги был твёрдо убеждён: тюремный опыт может быть только отрицательным. Любое другое истолкование вызывало у Шаламова глубочайший скепсис. Вскоре после появления повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», всколыхнувшей весь советский, а затем и планетарный читательский космос, угрюмо улыбаясь, он процедил одному из тех восторженных читателей: «Что ж, в советской литературе появился ещё один лакировщик». Наверное, у него было право на такую беспощадную реплику. Возможно, несправедливую. Но нам-то откуда знать? Нам, с нашими нищенскими представлениями про тот ад, в который на несколько десятилетий был заключён Шаламов. И уж не в «первый», а в последний, девятый круг того ада – колымский. «Колымские рассказы» Шаламова – это и географический, и экзистенциальный край литературы о мировом ГУЛАГе. У известного анархо-нациста Луи Селина есть роман под зловещим названием «Путешествие на край ночи». Но шаламовские рассказы – это даже и не путешествие на край ночи, а постоянное там пребывание. На том краю, где заканчивается всё человеческое. Цивилизация. Гуманизм. Христианство. Социализм. И всё прочее того же ряда, включая выстраданное и заповеданное русской литературой народолюбие. Сказать, что в том антимире человек постоянно превращается в животное не означает ли животное обидеть? «Колымские рассказы» – конец человека.
Что было с человечеством (по крайней мере, европейским), если бы оно с шаламовскими, скажем так, сюжетами ознакомилось где-то сразу после кончины Сталина? Праздный вопрос, разумеется. Но весьма возможно, что судьба мира была бы чуть иной. Дело в том, что уж так исторически сложилось, что коммунистические лагеря уничтожения первыми начали обличать нацисты. А нацистские концлагеря коммунисты. Умеренно либеральные европейцы довольно долго отмахивались от тех «радикальных» свидетельств. Так, Нобелевский лауреат Томас Манн не смог дочитать роман своего соотечественника-коммуниста Вилли Бределя «Испытание» – первое, мучительно-точное, целиком основанное на личном опыте автора описание нацистского концлагеря. А спустя десятилетие в одной парижской редакции заспорили между собой властитель леволиберальных дум Жан-Поль Сартр и Альбер Камю – предавать ли огласке только что полученное сообщение о том, что в СССР – около пяти миллионов политических заключённых? Не будет ли обнародование такого факта «на руку западной реакции»?
«Колымские рассказы» Шаламова пребывают вне этого параноидального право-левого расклада. Скорее уж это антропологические протоколы, страшные полевые исследования человека, совершенно выходящего за свои пределы. Куда? За некий нулевой меридиан. «Колыма, Колыма, чудная планета» – сто освенцимов, да ещё переведённых в арктический температурный режим. Мировая история соскользнула здесь в бездну, чью противобытийственную глубину и безысходность никто, кроме Шаламова, кажется, так и не измерил. И так не описал.
Но затем, после прочтения этих «Колымских рассказов», после возвращения в человеческое поле – простой, но сокрушительный вопрос: что со всем этим делать? Как жить дальше? Как оставаться в истории с сознанием её арктической колымской мерзлоты?
Упомянутый профессор Визенгрунд-Адорно, социологически точно просчитавший европейскую и мировую ситуацию «после Освенцима» («после Заката Европы», по его словам), умер, похоже, от отчаяния. Протестная смерть. Он сделал её базовым методом и своей социологии, и музыкологии, и многих других известных ему наук. «Это поразительный человек, – говорила о нём одна певица, у которой он изволил быть концертмейстером. – В мире нет ни одной ноты, которой бы он не знал». Правда, добавим, все эти ноты для него отдавали смертью.
Но есть и путь Шаламова, сочинявшего стихи в том ледяном колымском Освенциме. Когда их, наконец, напечатали, любопытствующие читатели не нашли там ни одной «лагерной» строчки. Тогда это казалось интригой советской цензуры, старательно счищавшей в то время с литературного процесса какие-либо оттепельные следы. И кровавые пятна с советской репутации. Сегодня шаламовская поэзия видится по другому.
Человека совершенно отлучили от мира. А он, вопреки всему, воспел главные его составные – от звезды до цветка. Старый народоволец – и тоже поэт – Николай Морозов, просидевший в одиночке Шлиссельбурга столько же, сколько Шаламов на Колыме, говорил о своих тамошних интеллектуальных усилиях: я сидел не в крепости, а во Вселенной. Устроение мира, его грозная, но несомненная красота – главная тема Шаламова-поэта. Из этой темы собственный тюремный опыт вычитается. Как сугубо отрицательный. О цветах, кустах и деревьях в этих стихах говорится, пожалуй, куда чаще, чем о людях. Стихи с посвящением Надежде Мандельштам, написаны «в честь сосны». Стихи, посвящённые другому заложнику ГУЛАГа, – «в честь стланика», пожизненного, но несгибаемого ботанического узника того полумёртвого мира. Столь же трагическая, сколь и патетическая ботаника, метеорология, скажем так, лирическое камневедение, воздуховедение и небоведение – весь основной инвентарь мироустроения – главные герои поэта. И получается что-то совсем уж невероятное даже для столь драматической русской словесности: её усадебная, а затем дачно-пастернаковская поэзия завершается, в сущности, уже под колымским небом. Колымская стужа выдула из шаламовских стихов «отрицательный опыт», оставив ему опыт поэта, сидевшего не в лагере, а во Вселенной. Шаламов-прозаик оставил беспримерное в мировом опыте свидетельство о самых мрачных способах возможной насильственной смерти человека. Шаламов-поэт – это уже само свидетельство его, человека, возможного бессмертия. Нам – выбирать.
Киев