БЕЛЛА ЕЗЕРСКАЯ
Этому интервью 29 лет. Оно никогда не было напечатано в русской прессе. Редактор «Нового Русского Слова», единственной тогда русскоязычной газеты, его не принял, больше нести было некуда. Я отдала его в перевод, сделала копии и рассылала повсюду без особого успеха. Ответ пришел из журнала «Интервью». Мне сказали, что материал интересный, но они его отклонили, потому что не нашли Ростроповича в сборнике “Who is Who in America”. К тому же они не были уверены, кто он: виолончелист или дирижер? Я объяснила. Интервью было опубликовано, положив начало моему семилетнему сотрудничеству с этим знаменитым журналом. И почти тридцатилетней дружбе с великим музыкантом.
Печатается с незначительными сокращениями
ОНИ НИКОГДА НИЧЕГО НЕ ПРОЩАЮТ
Светлой памяти Мстислава Ростроповича посвящается.
Я увидела его в фойе Шекспировского театра после вечера поэзии Андрея Вознесенского. Он стоял у колонны и о чем-то оживленно беседовал со своими спутниками, не замечая, что вокруг него, на почтительном расстоянии, собиралась толпа. Наиболее смелые подходили пожать руку, сказать «спасибо». Он охотно, даже как-то радостно, откликался на приветствия; в его манере было что-то столь непосредственное и подкупающее, что я преодолела робость и подошла тоже. Мой спутник представил меня, и лицо маэстро неожиданно расцвело улыбкой.
- Это ваши статьи о Пушкине в Михайловском? - спросил он[1] и добавил, что они ему очень понравились.
Это был неожиданный подарок. Пушкин сразу породнил нас. Мы даже не заметили, как заговорили, понизив голос, словно заговорщики:
- Не правда ли, Пушкин здесь, на чужбине, еще дороже?
- О, конечно, я даже не знаю, как пережила бы эмиграцию, если бы не он. Он просто спас меня.
- А я вам скажу, что Пушкин играет в моей жизни прямо-таки мистическую роль. С самого детства. Помню, в Париже зимой, после премьеры « Евгения Онегина» мы с Луи Арагоном долго гуляли по улицам. Была такая русская-русская зима, и шуба на мне была в снегу. Арагон мне сказал тогда, что я похож на Пушкина. Не могу вам сказать, как мне это было приятно. Той же ночью он написал поэму « Слава» и посвятил ее мне.
- Вы мне расскажете когда-нибудь о Пушкине в вашей жизни?
- О, конечно, обещаю вам это. А знаете, у меня есть талисман- гвоздь от гроба Пушкина. Я его оправил в золото и всегда ношу с собою
- Как он попал к вам?
- О, это целая история. Когда немцы взрывали могилу Пушкина, от гроба отлетел кусок доски с гвоздями. Мой друг[2] подобрал этот драгоценный осколок и подарил мне гвоздь.
Так « под знаком Пушкина» началось наше знакомство.
Несколько дней спустя я сидела в зале Эвери Фишер Холла, где маэстро дирижировал девятой симфонией Шостаковича и симфонией Чайковского «Манфред». После концерта он ждал меня в своей нью-йоркской квартире, где жили две его дочери Ольга и Елена, студентки Джульярдской школы.
Две совершенно одинаковые японские собачки, неизменные спутницы маэстро во время его бесконечных гастролей, встретили меня пронзительным лаем. В квартире царил беспорядок, сопутствующий генеральной уборке: девочки прибивали картины, звонил телефон, маэстро хлопотал на кухне, заваривая чай. Я знала, что именно он олицетворяет практическое, хозяйственное начало в этой семье. Его патриархальный домашний вид никак не вязался с мощной трагедией Манфреда, еще звучавшей у меня в ушах... А потом, вчетвером уютно расположившись за столом, мы пили чай с ароматным гречишным медом. Ростропович говорил страстно, взахлеб, словно спешил высказаться. Я передаю эту беседу во всей ее сумбурной непоследовательности, ибо, подобно Пушкину, убеждена, что « следовать за мыслями великого человека есть занятие самое увлекательное».
- Мстислав Ростропович: Я вас умоляю, попробуйте этот мед, вы такого не едали, уверяю вас. Это удивительный мед - монастырский. Я только что из монастыря. Это в пяти часах езды отсюда. Джорданвилл. Только пять часов – и снег по колено. Белейший снег. Сияют купола. Колокольный звон и русская речь. Это какое-то русское чудо. Представляете, монахи сами построили монастырь, своими руками. На меня это произвело просто ошеломляющее впечатление. Такая глубокая русская старине - и где? Под Нью-Йорком! Не успел вернуться, а уже хочу обратно
- Вы все еще тоскуете по России?
- Нет, нет. Это не то. Сказать вам правду? Я, как собака, которую избили, не хочу возвращаться в то место, где меня избили. Жестоко избили, изломали всего. Я помню боль.
- Как вам здесь, в Америке?
- Мне здесь просто замечательно! И меня совершенно не тянет домой, честное слово! Здесь я так интересно работаю, столько делаю, что на родине даже мечтать об этом не приходилось. Посудите сами: за 47 лет жизни я записал 22 или 23 пластинки, а здесь за четыре с половиной года- 40! Целая жизнь за четыре с половиной года! Две жизни!
- Коль у нас разговор пошел на откровенность... Когда вы уезжали, вы знали, что не вернетесь?
- Нет, нет! Никогда в жизни не думал, был уверен, что через два года обязательно вернусь. Я ведь раньше никогда более двух месяцев за границей не жил. И уже к концу первого месяца, когда выходил из гостиницы погулять, всегда шел на Восток. Хоть на пять кварталов, а все ближе к дому.
- Вы не предвидели того, что произошло потом? Что вас и Вишневскую лишат гражданства?
- Нет, не предвидел. Потому и никаких заявлений не делал, когда приехал на Запад. Наоборот, на пресс-конференции я заявил, что благодарен советскому правительству за то, что оно дало мне возможность отправиться в столь длительную командировку. А уж как я не хотел уезжать, этого я вам передать не могу. По ночам, как мальчик, плакал на кухне.
- Почему же вы уехали? Ведь вы могли не уезжать?
- Нет, не мог! В том то и дело, что не мог!
- Но почему?
- Потому что меня просто выгнали. Да, да, выгнали. К этому все и велось. Меня и Вишневскую травили, и довели до такого отчаяния, что нам ничего другого не оставалось делать. Наши концерты систематически отменялись. В Черновицкую, Саратовскую и другие областные филармонии пошли письма, чтоб нас не принимать с концертами. Снимали уже назначенные записи. Словом, это был настоящий остракизм.
- И все началось с того, что вы дали приют Солженицыну?
- Да, с этого все и началось. Судьба, как говорится. Он поселился у нас в тяжелое для себя время, когда его со всех сторон травили - и у меня не было выбора: я должен был сказать, с кем я, и что я думаю по этому поводу. Если бы он у нас не жил, я, быть может, смолчал бы. В конце концов, я музыкант, а не политик. Но я не мог поступить иначе: он был моим гостем, он был в беде. Я не мог его выгнать. Они мне пригрозили, что конфискуют дачу, если я не выгоню его. Даже так. Я сказал: пожалуйста, отнимайте. Когда мы с Галей решили уехать и подали заявление на имя Брежнева в ЦК, не успели мы вернуться домой, как нам позвонили и сказали, что наша просьба удовлетворена и нам разрешен выезд. А всего-то прошло 15 минут!
Звонил заместитель Фурцевой Кухарский. Он был очень вежлив, корректен, и просил зайти по поводу нашего заявления. А когда мы пришли, тон совершенно изменился – стал резким и неприятным. - Нам известно, - сказал Кухарский, - что Советское правительство не будет возражать против вашего отъезда. Через полчаса «стало известно». Эх, да что говорить!
- Больше он вас ни о чем не спрашивал?
- Нет, он спросил еще, чем мы недовольны, почему уезжаем. Вишневская ответила ему, что я хочу играть, дирижировать, выступать с лучшими советскими оркестрами. Кухарский возразил: - Но это не значит, что оркестры хотят выступать с ним. - Вот поэтому мы и уезжаем, - парировала Галя, - потому что, насколько нам известно, оркестры в Лондоне, Нью-Йорке, Париже хотят выступать с Ростроповичем. После этого приема я заболел. И. все-таки, когда рубеж был перейден, я все еще оттягивал миг разлуки. Мы подали заявление 29 марта 1974 года, а в мае должен был быть конкурс Чайковского, где я неизменно, в течение многих лет, был председателем жюри по виолончели. Я сказал еще тогда Фурцевой, что может быть, я еще проведу конкурс, а потом уеду. Она ответила: - Нет, лучше уезжайте сейчас. И. все-таки за три дня до отъезда я предпринял последнюю отчаянную попытку остаться. У меня был близкий друг, некто Кириллин. Он был одним из заместителей Косыгина. Я сказал ему, что готов на все, чтобы остаться; готов поехать куда-нибудь в Сибирь - создавать там оркестр или преподавать в музыкальной школе. Я просил его передать мою просьбу правительству. Я сказал, что не хочу уезжать, что я, может быть, еще буду нужен России. - Жди, я тебе завтра дам ответ, - сказал Кириллин. Он приехал к нам на следующий день (до отъезда оставалось два дня) и сказал только одно слово: «Уезжай».
- Как же вы после этого еще надеялись вернуться?
- Я вам объясню, почему. Солженицын был выслан незадолго до того, и я надеялся, что обстановка начнет понемногу разряжаться. Я думал, что ослабнет давление, что станет легче дышать. Потому что главный виновник был, как говорится, вне пределов страны. К великому сожалению, это были иллюзии. Они не простили моей вины. Они никому ничего не прощают.
- Как вы собирались в дорогу?
- Налегке. Взял с собой виолончель, собаку, и два маленьких чемодана. Эти чемоданы таможенники досматривали полтора часа. Запретили к вывозу мои медали: лауреата Ленинской премии, Британского филармонического общества, другие. Но они все-таки просчитались: я вывез нечто гораздо более ценное - я вывез в своем сердце весь свой музыкальный мир. Это дает мне ощущение счастья и полноты жизни.
- Вы только что дирижировали « Манфредом». Это было гениально - союз таких гигантов духа, как Байрон, Чайковский и Ростропович. Зал неистовствовал. Вам нравятся американские слушатели?
- О, это особый разговор: американцы и музыка. В Америке достигнута настоящая массовость музыкального искусства, то, о чем в Советском Союзе только мечтают. Помню, в Горьком я принимал участие в таком концерте - играл с оркестром на огромном стадионе. Так меня прямо подкатили к сцене на машине. Правда, обратно пришлось «взять стометровку» по гаревой дорожке с виолончелью в руках. Так вот я говорю, что такие гала-концерты, рассчитанные на огромную аудиторию, в Америке давно стали повседневностью. И знаете, что я понял? Что музыка не в состоянии обслужить такое количество людей. Люди занимаются своим делом, пьют, кушают, играют в шахматы и карты. Музыка им не мешает. Но она их и не трогает.
- Но ведь им хорошо слышно?
- Да, конечно. Но в том-то и дело, что аппаратура усиливает только звук, но не эмоции. Каждому слушателю достается такая малая кроха творчества каждого музыканта, что об эмоциональном впечатлении говорить не приходится. Ведь каждый большой исполнитель является одновременно и сотворцом композитора. Да, исполнительство - это творчество, хотя нам даны в нем отправные точки. Это творчество, совершаемое на людях. Оно должно захватывать. Исполнитель должен через музыку ввести слушателя в мир композитора. Я, исполнитель, должен объяснить, почему композитор был печален, когда сочинял эту музыку. Или, наоборот, почему он был весел. Что он чувствовал в этот день, как выглядел. Иными словами, я должен передать реальную жизнь, зашифрованную в музыкальных знаках. Я должен передать не только общую идею, но и сиюминутное настроение, тончайшие нюансы чувств. Может ли это воспринять каждый из 20 тысяч зрителей, пришедших на концерт со своими холодильниками и надувными матрацами? Нет. Я против того, чтобы соединять пикник и Чайковского. Музыку надо слушать в концертном зале, в обстановке строгой и торжественной. Она должна будить эмоции, а не аппетит.
- В вашей программе вы объединили Шостаковича и Чайковского- двух очень разных композиторов. Почему?
- Они мне дороги по-разному. С Шостаковичем связаны самые трагические минуты моей жизни- минуты прощания. Мне тяжело об этом говорить. Мы оба плакали. Весь в слезах, я сказал ему в утешение: - Я запишу там все ваши симфонии. А он как-то трогательно, по-детски попросил меня: не надо все, Слава, начинайте с Четвертой. Шостакович был гений, и, как всем гениальным людям, ему был свойственен инстинкт самосохранения. Я говорю не о биологическом инстинкте, свойственном всему живущему, а об инстинкте сохранения таланта. Он писал по заказу то, что от него требовали - какую-нибудь «Поэму о лесах» или « Кантату о Сталине»- а потом для себя - Седьмую симфонию. Он покупал свое право на творчество дорогой ценой. Сколько шедевров, сколько ненаписанных симфоний унес он с собой в могилу! Ведь никто не знает, сколько нам отпущено жизни. Время гения принадлежит не только ему, оно принадлежит всему человечеству. И поэтому то, что сделали с Шостаковичем, я считаю преступлением против человечества. Божий дар Шостаковича был отдан на растерзание режиму, и в этом я усматриваю преступление против человечества.
- А Чайковский?
- О, Чайковский, как и Пушкин- любовь всей моей жизни. Я убежден, что ни один композитор в мире, включая самых великих, таких, как Бетховен, Бах, Моцарт, не сумел передать возвышенную, романтическую сторону любви так, как это сделал Чайковский. Вы обратили внимание на приподнятую, я бы сказал, божественную мелодику Чайковского, особенно в характеристике чувства любви? Возьмите хотя бы «Евгения Онегина», или « Пиковую даму», или «Ромео и Джульетту». Ведь он так живописует эту юную любовь, что ее, буквально, ощущаешь. Ощущаешь всю ее красоту. Ее чистоту, ее возвышенность. Я очень люблю эту вещь и считаю ее одной из своих самых больших личных удач. Кстати. Вы сегодня же унесете с собой пластинку- это будет вам мой подарок. Запись сделана с Лондонским симфоническим оркестром.
- Спасибо, Мстислав Леопольдович. Вы говорили о Чайковском. Не кажется ли вам странным, что Чайковский так гениально живописал любовь, не испытав ее?
- Нет, не кажется. И знаете почему? Именно потому, что он не знал физической стороны любви к женщине. Парадокс? Возможно. Женщина была для него настолько недоступна, настолько недосягаема, настолько в мечтах, а не в реальной жизни, что мне иногда кажется, что, если бы его мечта осуществилась, его муза пала бы до уровня его собственного ощущения.
- Как пала бы для Данте Беатриче, если бы стала его возлюбленной?
- Да! И знаете, что я еще скажу вам на основании своего собственного жизненного опыта? Какая бы сильная любовь ни была в моей жизни, всегда мои мечты о ней запечатлевались в сознании значительно ярче, чем сама любовь. Мои самые яркие любовные переживания относятся к отрочеству, когда я был совершенно невинен. Разумеется, эти переживания были чистейшей фантазией, но, тем не менее, они доводили меня до сумасшествия. Я конструировал какие-то подземные убежища. Специальные вертолеты, которых не было в природе и стартовые площадки для них с одной целью - похищать женщин. Представляете? Невероятна эта сила, эта тяга к непознанному. Так что я очень хорошо понимаю Чайковского. И еще: Чайковский так хорошо чувствовал гармонию, что вдохновлялся Джульеттой не как материальным образом, а как идеей вечной женственности.. Он чувствовал совершенство ее фигуры, ее прекрасного лица, складки ее одежды- все, что называют « вечно женственным началом». Он создал свое божество в своей фантазии, и при этом чувствовал себя намного возвышенней, чем тот, кто « пропустил» свое обожание через чувственный опыт.
- Поразительно замечено! Хотя еще Пушкин предостерегал писателей от праздного любопытства толпы, мы не можем считать любопытство праздным, если речь идет о гении.
- Кстати, вы заметили - мы снова вернулись к Пушкину. Это символично! Так вот о Пушкине. Вы не задумывались над тем, почему он без конца менял женщин?
- В погоне за идеалом?
- Да. Если хотите, в погоне, которая никогда не кончается, ибо идеал недостижим. Ни одна женщина в мире не могла бы удовлетворить его чувство обожания всех женщин вообще. И я это очень хорошо понимаю. И вообще - я так чувствую Пушкина, просто передать не могу. Вот уж на что красивой женщиной была его Наталья Николаевна, и то он не мог остановиться в своей вечной погоне.
- Если бы он остановился, это уже не был бы Пушкин.
Мы рассмеялись этой очевидности. Пока маэстро надписывал пластинку, я болтала с девочками на темы, вечные для всех женщин. И только на улице я решилась прочитать надпись на конверте.
«Дорогой Белочке. Кантовские и шекспировские сюжеты в русском воплощении Чайковского. Когда слушаешь эту музыку, сюжеты начинают пахнуть ароматом Пушкина. Правда? Слава.»
P.S. Как я старался не испортить эти сочинения!!!
1978-2007