ЕВГЕНИЯ ЖИГЛЕВИЧ
Эссеист, литературовед, переводчик, чтец, поэт. Живет в Вашингтоне, США. Иммигрировал в США в 50-х годах. Работала на радиостанции "Голос Америки". Ею подготовлены и изданы (и во многих случаях предварены статьями) произведения Ю. Анненкова, Джона Дьюи, Е. Замятина, В. Кандинского, В. Розанова, Ф. Степуна, З. Фрейда, М. Шкапской, Т. С. Элиота и др. Сотрудник газеты "Русская мысль", редактор изд. "Международное содружество" (1964-1970). Печатается в русской зарубежной периодике. Воспоминания «Семья Жиглевич» были опубликованы в России.
"ЕСТЬ В ОСЕНИ ПЕРВОНАЧАЛЬНОЙ..."
Так повелось со времен незапамятных, так оно и осталось, и так оно и будет, пока есть леса, есть дороги и тишина, и миром еще не овладели темпы, машины и суета бетонно-стального города. У человека со зверем давний союз, союз крепкий, потому что молчаливый, а молчание человеку – хлеб насущный и в счастье глубоком и в горе неизбывном, когда шелуха слов обычного разговора только засоряет колодцы чувств. Счастья-то у человека раз-два и обчелся, а вот горя – не вычерпать, часто оно и поглубже колодца вырыто и на долгие годы, на жизнь, и на жизнь не только свою, но и тех будущих зарождений, что несет он в клетках плоти своей. Чтобы иметь силу жить, не упасть, не обессилеть, человеку надо справиться с собой, "подвести итоги", найти равновесие, наметить план действий – набраться энергии, чтобы продолжать жизнь, не сдать знамя. Без одиночества это обновление невозможно. Скажем правильнее, – без ухода в себя, без сосредоточенности. Единственное число не обязательно. Но с кем из людей, – взрослых людей, – можно молчать? Долго. Добротно. Без зевков. И человек выбирает зверя. Человек – один и не один. Ему от этого теплее, походка приобретает бодрость, а мысли – резвость. Зверю нужна прогулка, ему от пробега по свежему воздуху – польза, а человек волен думать свою думу. Бедром к бедру с человеком, лишь иногда отвлекаясь, но никогда не теряя его из виду, бежит рысцой существо – теплокровное, полное жизни, с огоньком только смутно осознанного бытия, преданное и дружески расположенное. Но что важнее всего – немое, что превыше всего – молчаливое. Отнюдь не лишенное выразительности, лишенное лишь – слов. Существо это можно погладить, можно заглянуть ему в глаза, и оно в глаза человечьи заглянет, – пытливее, может быть, человечьего, – и бездоннее. Можно затеять разговор с самим собою, говорить Бог знает что, и оно – не скажет, не расскажет, не выдаст. Так как рассказать не умеет.
Нас было много в семье. Тринадцать. Я была младшей, и стала таким безмолвным провожатым, таким "зверем-зверенышем", таким четвероногим – за неимением такового в доме. Почти все были взрослые, и все они брали меня на долгие одинокие прогулки. Со мной не надо было говорить. Это было главное, и это было им по душе: я только бежала рядом.
Гуляли мы далеко за городом, там – что в наши дни называют "Эксурбией". Приезжали на трамвае из самого городского центра, где жили. Началось это, когда мне было года четыре, и длилось долго, многие годы.
Рысцой, – как кажется, с развальцей – бежала я – этот "звереныш" – вслед почти всем из двенадцати человек. Связанным семейными узами, но разнородным, таким различным: по возрасту, образованию, характеру, склонностям. И все же, всем, всем из них нужно было это уединение, это сведение счетов с жизнью. А того, с чем сводить эти счеты, было свыше меры. Чужая страна, неосвоенный язык, потеря профессиональных возможностей, необходимость взвалить на свои непривычные и стареющие плечи тяжкий физический труд, материальная и финансовая (говоря приглушенно) нужда, положение меньшинства, неотступная мысль о том, что будет с детьми.
Все, что еще недавно было "домом", "кровом", "своим местом на своей земле", было покинуто – навсегда. Кто же был виноват в том, что все это надо было оставить? Чья же в этом была вина? Их собственная? Они винили самих себя. Этот вопрос был, конечно, из всех вопросов горчайшим.
Однако были дни, когда горечь отступала. Когда открывалось небо. Когда воздух звенел как струна и было еще тепло. Когда на ум приходили стихи – на языке здесь чужом.
ЕСТЬ В ОСЕНИ ПЕРВОНАЧАЛЬНОЙ
КОРОТКАЯ, НО ДИВНАЯ ПОРА –
человек останавливается. Звереныш настороже – ведь человек заговорил! Глаза человека настежь открыты, но окружения своего они не приемлют, они обращены внутрь и видят места иные.
ВЕСЬ ДЕНЬ СТОИТ КАК БЫ ХРУСТАЛЬНЫЙ,
И ЛУЧЕЗАРНЫ ВЕЧЕРА –
два этих последних слова для зверя непереносимы. Подобные перебору арфы, они выворачивают звериную душу наизнанку, и звереныш подходит к человеку, касается его руки. Но человек не замечает, он видит "другие вечера".
ГДЕ БОДРЫЙ СЕРП ГУЛЯЛ И ПАДАЛ КОЛОС,
ТЕПЕРЬ УЖ ПУСТО ВСЕ –
тускнеют человечьи глаза. Это "У" звучит так, как будто задувают пламя свечи одним единственным осторожным, почти неслышным дыханием. Когда это "У" произносят протяжней, оно похоже на гудок поезда, колесящего в серую даль. А когда его произносят громче и длительней, оно – ветер, что воет в ночи, сметающий все на своем пути, конечно же – все дотла разрушающий, но и кружащий большими кругами и подхватывающий семена, и просеивающий их, и разбрасывающий, рассыпающий, развевающий их по всем сторонам и во всех направлениях, взращивая новые поля на неведомых землях...
Звереныш гулял с самыми разными человеками, и каждый из них произносил звуки по-разному, каждый из них.
ПРОСТОР ВЕЗДЕ –
как огромно было первое слово, как неудержимо беспредельно. Душа звереныша ширилась, выпрямлялась, отдыхая от устрашающего, мучительного, рушащего "У". Вольное это слово запомнил он на всю жизнь, и оно помогло ему примириться с малым пространством, где жили тринадцать; теснота, в конце концов, не играла роли: двенадцать, жившие с ним бок о бок, раздвигали узость стен, и они раскрывались как тяжелый занавес перед началом спектакля.
ЛИШЬ ПАУТИНЫ ТОНКИЙ ВОЛОС
БЛЕСТИТ НА ПРАЗДНОЙ БОРОЗДЕ –
смятения в душе звереныша это не производило. Топорщащиеся торчки звукосочетаний двух последних слов скорее укрепляли его упорство, желание устоять, что-то преодолеть, – как будто скачешь через препятствия, не сорвав брусьев и ни разу не упав.
Человек, наконец, вышел из оцепенения, зашагал. Звереныш двинулся следом.
ПУСТЕЕТ ВОЗДУХ,
ПТИЦ НЕ СЛЫШНО БОЛЕ –
пауза, в голове звереныша, переносится на после "птиц", и тогда, – так ему по неведению кажется и так хочет воспринимать его ухо, – совсем не слышно боли. Мирно становится на душе у звереныша. Он знает, и знает давно, что такое боль и как она звучит.
НО ДАЛЕКО ЕЩЕ ДО ПЕРВЫХ ЗИМНИХ БУРЬ –
да, далеко еще до зимы –, этому длинному, дальнему "О" в "ДАЛЕКО" можно верить. Крикнешь в лесу, в большом лесу, и крик не вернется, там и останется, – так далеко.
Рука человека опускается на зверенышево плечо, голова склоняется, и человек спрашивает: "Далеко, да?" Но нет ответа у зверя. Ему довольно того, что рука человека лежит на его плече и что он и человек – одно.
И ЛЬЕТСЯ ЧИСТАЯ И ТЕПЛАЯ ЛАЗУРЬ
НА ОТДЫХАЮЩЕЕ ПОЛЕ –
человек приседает, кладет обе руки на плечи звереныша и говорит, – глаза в глаза: "Ты знаешь, это Тютчев". Звереныш не отвечает. Прикосновение человека разливается в нем теплой волной, взгляды их встречаются, душа его затихает.
"Пора теперь домой, дружок", – говорит человек. И они отправляются в путь. В трамвае звереныш припадает к плечу человека, как к крепости. "Что будет с тобой, дитя скитаний?" – беззвучно спрашивает человек. Звереныш не откликается. На такие вопросы словами не отвечают. На них отвечают только – жизнью.