ЮРИЙ СОЛНЦЕВ
(Юрий Фур)
Прозаик, поэт. Род. в Ленинграде в 1937 г. Окончил Морское Училище им. Ад. Макарова. Работал на судах дальнего плавания. Эмигрировал в США. С 1988 г. живет в Сан-Франциско. Опуб. повесть «Куда падают листья» («Звезда», № 10, 1998). Кн. прозы «Иностранцы», 1998. Повесть «Переулок жильцов» («Время и мы», № 151, 2001). Печатается в зарубежных лит. изданиях.
ПУТЕШЕСТВИЕ НА ПЕРРОНЕ
«Путешествия Гулливера» – обиходное название романа Джонатана Свифта «Путешествия в некоторые отдалённые страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей».
Энциклопедия литературных произведений
1. – Пусть только грянет война, – полушепчет Боб Дэнсил. – Грохнет, и я смываюсь в Японию.
Мы сидим за крохотным столиком, лоб в лоб. Боб разглядывает меня, сквозь меня...
– Какая ещё война?
– Мировая, третья. Седьмая звёздная. Европейская, мексиканская. Революция, бунт, всё едино.
Мы – в буфете, забегаловка на платформе, мелкая станция – прыщик на карте. Пассажиры входят, выходят, покупают еду, исчезают. Только мы «сидим», дожёвываем, случайные встречные.
Все вокзалы очевидно похожи: платформа, буфет, переход подземный, наземный. Где-то выходишь в город, где-то – в аэропорт. Где-то тебя встречают и провожают там же, с мешком ненужных покупок и сувениров.
– Восток, – изрекает Боб. – Конец и начало мира.
С кем это он, со мной? Сам с собой? Не знаю.
За окном снег. Нет – вплотную, платформа под крышей, снег отодвинут малость. Снежинки видятся мелкими и безвредными, вопреки утверждениям радио. «Снегопад», – объявляет и объявляет диктор, сначала тщательно – по-японски, потом коротко – по-английски. Обещали задержку на пол часа, после добавили. Завалило где-то пути, ждём поезда.
– Вообще-то здесь всё работает, как часы, – комментирует Боб заявление репродуктора. – Япония – большой часовой механизм, непреклонно отлаженный. Ты уж поверь, я здесь бываю чаще, чем дома.
Боб Дэнсил… – его лицо… не бледное, не румяное и не серое, а какое-то переливчато-мраморное. Он будто наводит взгляд на меня, и сфокусироваться не может. От этого чаще поглядываю на часы, специальные, с двойным временем: домашним и «региональным», часы путешественника. Взгляну, поправлю браслет – цепью неощутимой на бледной руке. Да я так, отвлечься, упрятать взгляд, выпасть из поля зрения собеседника, сверхмагнитного, человеко-захватывающего.
В буфете накурено, тесно. Народ копится, столиков не хватает, едят стоя. Два студента в джинсовых костюмах сидят на полу, поджав под себя ноги на восточный манер.
– Снегопад, – будто оправдывается Боб. – Здесь так бывает. Зато... – Он вдохновляется, повествует без устали, будто накачивает воздушный мех. Говорит, что в Японии лучший на свете сервис, самая вежливая обслуга, поезда-скороходы и культура из древнейших, но молода, как вечный подснежник.
– И самый глубокий снег, – вставляю – напоминают опять по радио о снегопаде, задержке и прочее.
– Самый? – Он сомневается.
– Заваливает деревни, и погребает.
– Такое случается и в Швейцарии. – Боб открывает блокнот, листает, записывает. Какая-то мысль-скороспелка заскочила в него, не даёт покоя. Поглядит на меня, занесёт строчку.
– В Швейцарии... – повторяет он, глядя в сторону, в точку за мной, за станцией, за горизонтом, – ...пошёл на охоту, чуть не засыпало. – Строчит авторучкой, не вижу – что. Внешность мою описывает, слова? Попишет, вскинет глаза, будто ждёт продолжения.
– Охотился на куропаток? – шуточно удивляюсь.
– На куропаток? Нет. Ты, видать, не охотник.
– Как-то не доводилось...
– Мы все не охотники. Кто – до чего. – Он водит кончиком авторучки где-то в пространстве, правее уха, потом – левее. Отслеживаю невольно глазами, как на приёме у окулиста. Записывает, записывает, прямо писатель. Меня грызёт любопытство, и я подтягиваюсь, заглядываю через его руку, нервно пляшущую на листике. И вижу цифры, столбиками, рядочками, гармошки цифирь и не единого слова.
– Мы – не охотники, – развивает он. – Мы – воины, мы победим.
Так близко вижу его глаза, что обнаруживаю – косят, едва заметно, издали не усмотришь. Потому, кажется – он глядит в щель, в провал, невидный глазу смиренному.
– Восток – наш проигрыш, – говорит Боб и приглядывается.
Что-то не нравится мне, раздражает, исподволь, издаля. Косые глазки – нюанс, просчёт физиологический, а не наследственность древневосточная. Тут посочувствовать кстати, а я... озлобляюсь легонько. Его дефект есть право уйти от взгляда, а я мыслю в лоб – хотят обойти, на кривой объехать – задираюсь.
– А то не мы победили? – мну окурок.
Кругом восточные лица в едкой дымке от скуренных сигарет. Плащи, костюмы, куртки из «Блюмингдэйла» или как он у них зовётся? На некоторых – японские шляпки с узкими, будто стрижеными полями, пожалуй, и всё, что уцелело в их антураже.
– Победили?! – шепелявит он кисло. – Солдатиков постреляли. Нельзя подорвать культуру, часовой механизм.
– Вон! – тычу пальцем в прокуренный воздух, туда, где за связкой путей сереет пригород, темень и глухомань, над ней МакДоналдс сияет вывеской.
– Но обслуга – японцы. Точно отсчитывают, отвешивают. И вечно свежий продукт, даже в Европе не та культура. Но дело не в этом. Здесь правит Будда, статуи. Люди приходят и молятся. Это и – всюду, скажешь? В здешних людях есть нечто особое. Знаешь что? – Боб придвигается, будто боится, что нас услышат, разгадают. – Нечто, чем Будда владеет.
– Это как же?
– А вот так. Ты поверь мне, успешному бизнесмену. Этого мы и не победили.
Народ понабился в буфет, тесно. Кому не хватило места, мотаются взад-вперёд на платформе. Сквозь запотевшие стекла видится как им холодно.
Боб сидит, укутавшись в воротник, хотя в буфете душно. Он обхватил грудь скрещенными руками. В его лице, в позе, что-то восточное. Будто уснул, не сомкнув глаз, сиюминутный Будда.
– Хиросима, вот что ими владеет, – шепчу, скорее – себе. – В Европе мы разгромили машинку военную, мы не разбили Европу. А здесь устроили Хиросиму. Я не о бомбе, я обо всём вокруг.
– А что вокруг? – Он притворяется, будто не понимает.
– МакДоналдсы, джинсы да кока-кола.
– Но кое-что уцелело. Будда и часовой механизм.
– И быстроходные поезда? – Пальцы мои пахнут пеплом.
– И гора Фуджи, невестой под снежной шляпой.
– Где ничего нет. – Я оттираю пальцы салфеткой, но они пахнут.
– Ничего нет?! Где?!
– Под шляпой. Под снегом.
2. Мы бродили под снегопадом. Прохаживались по улочкам и дорожкам парка, по тихому снегу – не хрустнет под сапогом. Гуляли под стенами пагод, под статуей Будды.
Асако сказала: я должен увидеть Японию.
Случилось так – прилетел в выходной день. Забыл про «другое время». Столько часов «разницы»!
Фирма, конечно, была закрыта, но меня встретила секретарша, привезла в отель. Сказала: она в моём распоряжении до вечера, спросила, как я хочу провести время? Больше всего я хотел спать. Десять часов в тряской коробке. Отпустить секретаршу и завалиться в кровать. Я сказал...
Переспрашивал трижды её имя. Восточные имена – трудное чтение, как и восточные лица.
Её зовут Асако Сузуки. Теперь уже помню. Память имеет обратный смысл, как фотография – место, где тебя уже нет. Или – не было. Скорее – не будет.
Я не сказал, что больше всего на свете хочу спать. Сказал, хочу увидеть Японию – не восточная вежливость.
Я полагал, Япония прямо здесь, под ногами. Токио? Другой набор небоскрёбов. Выяснилось, что до «Японии» надо ехать поездом. Совсем как в сказке про изумрудный замок, волшебный ключик от города.
Поезд укачивал, усыплял, я таращился, подпирая усилием воли грузные веки, глядел в окно на «окрестности» – путаницу из рельс, жилых коробок и проводов. Такое же наблюдаешь в Чикаго, в Гонконге... да где угодно. Пригород, нечто вторичное.
Мы сошли на крохотной станции, где уже с перрона берут начало лавки памятных безделушек. Будто являешься на представление, где тебя поджидают ряженые служители, скоморохи, готовые потянуть занавес и забить в тамбурины. Флаги, керамика, чайные чашечки. Изящность в миниатюре. Одну чашечку я купил, крошечную совсем, с напёрсток, надел на палец – развеселил спутницу и хозяйку лавки.
Улочка, магистраль туристов, тесно миниатюрная – экспонат нашего видения востока. И – не длинная, что легко обнаружить, привстав на цыпочки, глянув поверх туристских голов. И в переулках, достаточно повернуть голову, видны коробки жилья. Они просвечивают с разных сторон, это культурное гетто, как дырки – не залатать, не заштопать. Так что приятнее не вертеть головой, а смотреть ровно вперёд, впитывать, «опираясь на опыт» читанного в путеводителе, написанного такими же, вроде тебя, заезжими.
Улочка завершается площадью с изваянием Будды в центре. Над площадью, на пригорке возлежит пагода кошкой на мягкой подушке. Внутри пагоды, как в музее, по стенам стрелочки. Идёшь в колонне, путём неизбежности. Выходишь, и – некое облегчение...
Во дворе встретилась свадебная процессия. Девушка в кимоно и широкой шляпе, а жених в европейском чёрном костюме. Первая девушка в кимоно, что я встретил в Японии. Смешная находка мысли. Весь прочий люд переодет будто в «белое» одеяние, переобут европейцами, американцами. Карнавал пришельцев в восточных масках.
Асако сфотографировала меня на фоне процессии. Получилось забавно: я закрыл спиной жениха, невеста – лицом ко мне, но понятно, что она не ко мне обращается на фотографии, а к кому-то, скрытому. А все мы вместе – за кружевной занавеской снежинок.
Асако направила на меня камеру с мелким глазком. Она примеривалась старательно, играя пальчиком на затворе. Не прикрывала глаза, не щурилась. Восточным людям не нужно это притворство взгляда. Ждала, выбирала ракурс. В этот момент повалил снег ровно садящимся занавесом, будто снежинка каждая связана ниточкой с соседствующими поперёк и вдоль. Снежинки дружно тонули в воздухе, поворачиваясь «все вдруг», с одинаковой грацией. Будто кто-то сверху руководил декорацией, опускал, поворачивал занавес между мной и Асако, кружевная стена без конца и края.
Поднялся ветер, и мы укрылись в кафе согреться. Подали нам зелёный чай и печенье.
– Научи меня пить чай по-японски, – попросил я Асако. Она улыбнулась и дунула на меня.
Важно не как приготовлен чай, а как ты его пьёшь. Это фундаментальное знание я почерпнул из путеводителя. Не мог уснуть в самолёте и черпал.
Чтобы правильно пить японский чай, желательно быть японцем, о чём не пишут в путеводителях.
На стене висела гравюра: снегопад, сквозь него – японец под зонтиком. Или – японка, не разобрать, мелкая литография, тёмная.
– Это охотник, – сказала Асако.
– Ловец под зонтиком?!
– Идти далеко, снег. Бродяга, без дома в сердце, без огонька.
Хозяйка кафе о чём-то шептала хозяину, и они негромко смеялись. Они не смотрели в нашу сторону. Чего особенного? Американец и восточная женщина.
За окном серел клочок неба, уголок Будды, стена пагоды. Левее – дома, тесным навалом быта.
Стекло отражало лицо Асако и огонёк свечи на столе. Глаза, узкие, за широкими скулами, как бойницы в крепости давнего века.
Я спросил Асако... Как это я измудрился?! Сказал, что мы восточных зовём узкоглазыми, а они нас? Мы вас, сказала Асако, зовём длинноносыми. Мы с ней долго и дружно смеялись... натужно несколько.
Я также полюбопытствовал: какой была бы Япония, не будь Второй Мировой войны? Япония ведь была прежде закрытой державой.
Асако смотрела в окно, будто не слышала или не понимала. А я распалился, отправился в рассуждения. Из меня выплывало и выворачивалось. Коктейль информации с философией. Я пробегал изящными переходами от Америки до Японии и обратно. Сопоставлял и анализировал. Будто хлебнул, не откашляться. Бывает – до того себе нравишься, без конфуза и ложной скромности!
– Всегда был снег, – проговорила Асако, укладывая слова поверх моей речи. – И вечно – будет.
Ей было не интересно и мне стало – также.
Снег зарядил накрепко. Темнело. Мы расплатились и вышли. Снежинки лепились прямо в глаза, так щекотали, что иногда сползала слеза, дразнилась на кончике носа.
После чая было не так холодно и ветер утих. Мы вышли на площадь у пагоды. Перед входом в святилище – ковши для омовения рук, ларьки амулетов, служители. И над всем – статуя Будды высотой с трёхэтажный дом. Асако поведала, что когда-то статуя была внутри здания, но тайфун развалил стены, и божок «объявился на публике».
У подножия Будды, на самом земном уровне – низкие двери, в одну входят туристы, в другую выходят. Нескончаемая колонна, поход бессменных.
Очередь двигалась вяло. Я стал промерзать от холода или от скуки. Асако взяла меня под руку и мы покинули очередь, двинулись к станции.
Дорога назад всегда короче. Перрон под высокой крышей – пристанище мокрых зонтиков. Поезд отправился в темноту. Серенькие коробки домов, утыканные булавками ярких окошек, плющились тьмой. Ветром гонимый снег бился в окно вагона, заворачивался баранками вихрей, налетал, рассыпался и исчезал. Он гнался за нашим поездом, потом – за такси, на котором мы подкатили к отелю. В вестибюле было тепло, натоплено.
Мы попрощались у входа в лифт.
– Обязательно приезжай в Америку. – Я погладил спутницу по плечу то ли дружески, то ли ласково.
– Это на память, – она усмехнулась как-то гортанно и протянула мне аккуратный пакетик. Я достал из него прямоугольный значок с флагом Японии и реалией здешней древности. «Добро пожаловать в страну восходящего солнца!».
Мы долго прощались и повторяли друг другу всякие благодарности, пока лифт ни унёс меня в верхние этажи.
Я лег в постель и скоро уснул, зажав в кулаке значок. Асако купила его в киоске, пока я маялся в очереди: зайти – не зайти к Будде. Надоело, вышел из очереди, заметил – спутница в стороне скучает.
«Хочешь, зайди внутрь», – сказала Асако. – «Но там ничего нет».
3. ...Радио повторяет и повторяет, что поезда отстают от священного расписания. Буфетчица за прилавком сонливой бабочкой водит салфеткой по вытертому до блеска стеклу. Поводит и остановится. Пассажиров лица, застывшие, полусонные, будто в аквариуме, куда забыли подать кислород в должной пропорции.
Время течёт, чем дольше, тем утомительнее. Для меня. Человек напротив, Боб Дэнсил, живёт неотрывно и существует. Пот не струится по мраморному лицу, и не снуют тени по булыжным натруженным скулам. Сидит, уткнувшись в себя, ковыряет палочкой остатки рыбьих костей.
– Ты вообще-то, откуда? – интересуется он, будто индифферентно.
– С запада.
Я имею в виду тот запад, американский – место, где проживаю прилично давно.
– И ты чего там, на вашем западе? – Ему не выковырять кусочек мякоти, он посвящает себя этому весь, без остатка. Одолевает он всё же и эту задачку.
Я что-то мямлю про фирму, где, в общем-то, прозябаю, хоть и зовусь мелким начальником, а в сущности – на посылках по свету. Наёмник с кое-какой оплатой, с надеждой тайной выйти «в свет», на дорогу большую, в такую воткнуться фирму, о какой читают, раскрыв утреннюю газету.
Слушает он или нет – не знаю. Играет палочками восточными, что вместо вилок-ножей. Поигрывает, поглядывает в окно буфета, намытое так, что не скажешь, вставлено в нём стекло или нет. Глядит сквозь рядок платформ, растекающихся железками рельс, параллельными строго, будто ряды снежинок, уходящие на войну отряды, без следа, без возврата.
– Я возьму тебя, – объявляет вдруг Боб, захлопнув блокнот, изъеденный муравейником цифр, сложенных в лабиринт кроссворда.
Он, значит, берёт меня на работу. Не в невесты же и не в рикши!
Будто я напросился. Писал заявления, обивал пороги?
– Спасибо. У меня есть кое-какая работа.
Я говорю ещё «спасибо», ещё толкую – работа не так уж плоха и неплохие деньги...
– Не бывают деньги плохие. Они бывают хорошие.
Надо было сказать: подумаю, рассмотрю, в этаком вежливом роде, подстать этикету. Я не сказал ничего такого, а сказал первое, что пришло в голову, не раз приходило, слышалось в разговорах, виделось в скользких улыбках, снилось в тревожных снах, в голове колотилось: стук, не стук?
– Подо мной люди кое-какие. Уйду – их разгонят.
– Найдут лучше работу.
– Оно не всегда находится.
– Я находил, всегда. И знаешь, любая следующая была лучше.
– Но они – эмигранты.
– В Америке все – эмигранты, кто – раньше, кто – позже. И тебе у меня будет лучше, поверь.
Я отчего-то не сомневаюсь. Есть в нём искорка вожака, божка. Взгляд на тугих опорах и весь облик, ракетой отполированной, фонарей отблеск, тарелок. Монумент воплоти на высоком стуле. Сидит, просвечивает насквозь, фазотрон, рентген, циклопический глаз, фиолетовый ультра.
Боб видел и так, я – эмигрант, и честно трудился над моим языком, переспрашивал дважды и трижды. Он – «hardworking». Это такой титул американский, трудно переводимый на европейские языки. Это значит, что человек много работает, и этим самым он – благородный. И я к таковым приравниваюсь вроде бы, как бы. Себя приравниваю, выравниваюсь в шеренгу, раз уж такой интерес ко мне. Этот Боб, полагать надо, достойный «оценщик». Мне это льстит. Сотсби, аукцион, тут тебе – я, озолоченный рамой, лакированный под лазурный свет, в обрамлении посетителей, покупателей, ценителей и желателей зла и добра. Они любуются светом, багетом, а я...
Подглядываю за раму, за рампу жизни моей, в самую тошноту, в свою эмиграцию. Самое впечатляющее, пожалуй, и – до сих пор – телефон, звонит, слышу и вижу трубку, страшно снять и слушать чужое наречие. Слушать до колотушек в висках, языком ворочать нескладно, тужиться объяснить всё несколькими словами. Это как написать роман в трёх страницах, всё равно ничего не выйдет, а написать должен, такое долженствование осело на твою долю...
Боб мне протягивает анкеты всякие, бланки, что надлежит заполнить, блюдя законы вежливости и точности. Ритуал дуэлянтов, боксёров, торговых работников.
– Ты же меня не знаешь. Ни где я учился...
– Знаю, – он затыкает фонтан моей речи. Упёрся в меня глазёнками-льдинками, не таящими ни при каком свете-солнце.
– Я всегда знаю то, – повторяет он внятно, – что надо. Не больше, не меньше. Машинист должен знать расписание, где ехать, где стать. – Он отставляет пустой стакан, и смотрит, смотрит – испытание холодом. Сидишь, изнутри позванивает. Экзамен на аттестат зрелости. Который по счёту? Десятилетка, армия, эмиграция... Момент торжественный под расцвеченным флагом, скуластый чин...
Вот на кого так походит сейчас Боб! Всякий момент Боб на кого-то похож, на того, которого он представляет в данный момент. Это он мне представляется. Для него я клиент сию минуту, он берёт меня на работу, это сделка, выгодная ему, нам обоим, не пойму почему, неважно.
Почему меня «взяли» в Америку, да ещё гражданином, тоже неважно. Вообще-то важно, но скуластому чину, что давал мне американский паспорт, было неважно, чиновнику, на которого так похож сию минуту Боб Дэнсил. Чиновнику, что вяло тряс мою руку в департаменте эмиграции и депортации. Я бы туда посадил красавицу, мисс Америку, в мантии и в рогатой короне.
Такие праздные рассуждения одолевают меня, пока я сижу перед человеком, совершенно серьёзным, занятым делом, мною занятым, но сидим мы в тесном буфете, а не в офисе под развесистым флагом. Мы под крышей заштатной станции, всё кругом обложило снегом, а я расселся, будто медведь с бутылкой пива. Снежинки плывут и покачиваются, равнозначные капельки снега, будто бы те же самые, обманывают тебя и время.
Время идёт, и ты не стоишь на месте, и не сидишь просто на стуле в битком набитом буфете, где абсолютно нечего делать, как в тюрьме. Ты движешься, ты смещаешься, пейзаж судьбы разворачивается. И человек этот перед тобой совершенно не тот, что – час назад. Ты столько узнал о нём, а о себе – ещё больше. Он говорит мало и экономно, запивая слова японским пивом «Саппоро». Рядовой высоты бутылка с этикеткой, расписанной по-английски. Мы допиваем её второй час, ни о каком опьянении речи нет. Мир не меняется за столь короткое время. И я не меняюсь, не становлюсь неандертальцем или наоборот. И человек передо мной – не вождь племени и не шаман при Будде, простой человек в белой рубашке с галстуком, не позволяющим ни намёка на срывы или эмоции. Он просто докладывает о компании, которой отдал пяток лет, и вот сейчас это даёт плоды, как дерево – зацвело, и посыпались яблочки. Я терпеливо выслушиваю, сливаюсь, будто причастен к его делам, к успехам фирмы. Подобных фирм сколько угодно, больших, успешных, с которых сыплет плоды.
Боб Дэнсил докладывает о том, что сделано, будет сделано, что мы сделаем...
Боб – имя круглое, как горох, и – твёрже камня.
Боб из таких, которые знают всё, что будет.
Человек с ледяным взором не может знать всё.
Трудно выдерживать холод льда, и я отворачиваюсь. За окном идёт и идёт снег. Не «валит хлопьями», как в России или на «диком западе». Тоненькие снежинки ложатся точно отмеренными рядами, как на японской гравюре, где человеческие фигурки под конусами соломенных шляп бредут, согбенные роком вымоленной судьбы, а снег ложится на них крышами и пластами, укладывается и погребает. И здесь, за окном, эти снежинки, мелко отмеренные, но точно знающие куда ложиться и сколько, как именно погребать под собой, утверждая незыблемость и закон природы, твёрдую власть зимы...
– Встречал я ваших ребят, – говорит Боб с похвалой, то ли с досадой. Ему не нравится, видно, что я отмалчиваюсь, и он подход ищет с другой стороны, прощупывает. С «моей» стороны.
– Наших, русских?
– Немецких, русских, какая разница? Мой дед – француз, другой – голландец. И бабка одна из Польши, а может быть из России. Теперь все мы американцы. И ты станешь американцем. Я твоего хозяина знаю, тоже – из эмигрантов.
– А я не знаю, только видел.
– Ты – маленький человек. Надо расти. Я даю тебе шанс.
– Я понимаю. Спасибо, подумаю. В любом случае я тебе благодарен.
– Вот это – нет. Не думай о благодарности. Мы, знаешь, как альпинисты, карабкаемся по склону жизни. Всегда – единственный шанс, одно место поставить ногу. И ставь, не раздумывай, а то сорвешься. Нелепо благодарить камень. Он там лежит, чтобы по нём ступала нога, твоя, другая. Ему всё равно – лежать, катиться с горы.
Я думаю, он не прав. Не говорю, думаю. Всякая правда чего-то весит, как и неправда. Не верится мне в правду шара – куда толкнёшь, туда и покатится.
Боб – наставник талантливый: паузы, расстановки, где положено. Он не болтает, чтобы убить время, работает надо мной. Его нетленное чувство труда и абсолютная вера в дело –… мне бы такое!
Скажет и остановится, ждёт правильных слов, а я твержу про какой-то долг да про каких-то ребят, которых уволят будто бы. Боб не торопит, выслушивает. Нам спешить некуда. Это я тороплюсь – выпалить, проскочить, перепрыгнуть.
– С твоим уходом ничего не случится, – Боб продолжает затачивать мысль. Она застряла, и он вытягивает её, отделывает, шлифует. – Уволят, там, не уволят... Себя не надо преувеличивать. Преуменьшать тоже не надо. Взвешивай да поглядывай на весы.
Говорит, будто мазки накладывает. Маляр-парикмахер. Не тянет он на художника. Ни взлёта бровей, ни крыльев натуры. Японская шапочка, из-под неё – европейский нос журавлём колодца.
Изредка видится – снежинки повеселели за толстым стеклом буфета. Это всего лишь ветер, поиграл и умчался своей дорогой.
Вдруг как-то приходит в голову, что засиделся я на своей работе, как в этом буфете, нужда какая?
Решиться, и лёгкий шаг через...
Пропасть?
Боб прав, не стоит преувеличивать. Нарыл ямку, па через лужу.
– Будешь восток осваивать, – развивает Боб. – Филиппины, Гонконг, Япония. Чаще – Япония. Успешное государство. Но пионеры успеха – мы. Это традиция, не отмахнёшься. Судьба Истории. Нам с тобой выпало...
Он говорит «нам» без сомнения в голосе, в облике или в лице. Он приобщил меня, интегрировал в некий круг, обведённый циркулем на листе, с чёткой границей, делящей на «внутри» и «вне». Некий загон, обнесённый изгородью, редут, прикрытие общности...
В устоявшейся тишине вдруг загудело, дрогнули стекла, как и лица пассажиров, и железная туша закрыла свет, мёртвую белизну, очень коротко. Не поезд, снегоуборщик. Проплыл китом, разбрызгивая фонтаны снега, больше не белого, а фатально грязного, просквозил, обнажив голые рельсы – саблями режущие пространство на полосы, отведённые расписаниям, стрелкам и семафорам. Прогудел вихрем себе вдогонку. Заметались снежинки, взлетая нервно и успокаиваясь, выстраиваясь в порядок, прежний и вечный, воинствующий порядок зимы.
– Мы завоёвываем восток, – декларирует Боб нисколько не патетично. – Война, война, и мы – солдатики.
Он что-то насвистывает и барабанит ногтями по кромке стакана.
– Война, – повторяет и снова насвистывает. – Всех со всеми.
Насвистывает и барабанит.
Уже – струна в его бархатном голосе, легко напевная струнка.
И я насвистываю. Вдруг, замечаю, что насвистываю, и что – за ним.
Война, война... нет, это не – радио. По радио всё бубнят о завалах, о рельсах под снежными одеялами. А про войну – Боб. И я за ним, в хвосте, в шеренге, подцепленной вагонеткой...
Снегопад вдруг стал, будто снежинки иссякли, как солдатики в рукопашной. Солнце ещё отсиживалось за тучами, но посветлело. Смуглые лица заметнее светятся и отражают наперекор физике.
Ветерок прошёлся дворником по перрону, потрепал флажок над газетным киоском, утихомирился где-то, притих. За ним пропыхтели снегоуборщики таким парадом веселеньким, и подкатил первый поезд. Он полз под низкую крышу, набивая светом платформу и павильон, обращая людей со стаканами и тарелками в собственный негатив, где не всё совершенно наоборот, лица не тёмные и не белые, будто застывшие в лаве, в набежавшем потоке, схваченные моментом, врасплох, навсегда, с пирожком, поднесённым ко рту, с недосказанным звуком, с замороженным смехом до сказочного нуля по мистеру Фаренгейту.
Народ потёк на перрон сквозь узкую дверь без суеты и особого оживления, собираясь в кучки под табличками, где значится какой номер вагона какого поезда остановится ровно на этом месте.
Боб Дэнсил встаёт от стола, заторможено, сонно, будто огнём замороженный, натягивает на голову японскую шапочку. Деловой костюм, поверх – пальто и эта шапочка – мятый кулич с тоненькими полями, из-под которых довлеет нос пушкой из башни. Нос не критически выдающийся. Самостийная диспропорция, набег на срезанное пространство.
– До встречи. – Боб трогает меня за плечо, бестелесно касается.
– В Америке?
– В Алжире, в Гонконге, во всём мире. – Он суёт руку в карман пиджака, раскрывает бумажник прямо перед моим носом, будто я близорук, косоглаз и прочее. Я почти утыкаюсь носом в квадратик, белый, как простыня, в чёрной рамке.
– Билет до Токио, – сообщает мне доверительно Боб. – На любое число, из любой точки мира. – Боб тычет пальцем в квадратик «Дата».
– Первый раз вижу, – изумляюсь я искренне и без тени притворства.
Чего только ни втюхают грешному покупателю?!
– И тебе купим открытый билет. Будешь с одной стороны открытый, с другой – закрытый, – смеется Боб собственной шутке. – Грянет война, а мы – в Японию?
– И что мы тут делать будем? Тереть посуду в японском МакДональдсе?
– Не всё ли равно – что? Важно иметь запасный выход. Ну, будь.
– До встречи в Японии, – усмехаюсь, – как только грянет война!
Боб хохочет неожиданно громко, жмёт мне руку и отправляется к двери.
– Мы эмигранты, – поворачивается он в дверях. – Вечные, как один. – Смеется, кашляет, машет рукой на прощание сквозь мотающуюся стеклянную дверь и уходит через платформу в вагон.
4. Боб укатил прямым, на Токио, на восток отсюда. От этой станции… названия их приходят не сразу, как поезда… идут на восток, но скорый, которым уехал Боб, не останавливался на маленькой станции, где мне надлежало сойти. Боб улетал в Америку, а я оставался с кое-какими делами, ещё – той фирмы, не оставленной мною.
Самолёт из Токио летит на восток, а прилетает на запад, в Америку. Востока восточнее ничего нет, вода.
Поезда убывали и прибывали, пассажиры входили и выходили, никто не садился за мой столик. И официантка обходила меня, натирая глянцевый пластик так, что столы блестели горстью разбросанных гривенников.
Мне вдруг представилось ясно, что я один. Не – одиночество, не тоска, а число один. Все цифры столбиками, рядами, а я – один. Наверное, так ощущал себя Миклухо-Маклай или шпион Зорге. Этот, наверное, знал, что его накроют, иначе и не могло быть, когда весь на виду, белым по жёлтому и совершенно один. Не так один, как в пустыне, а как – в переполненном городе, государстве, где каждый мужчина – воин, ты среди них в поле один, в доспехах врага незабытого.
На стул, где сидел Боб, я примостил дорожную сумку, и теперь рылся в ней от нечего делать, пока рука ни нащупала телефон, «сотовый», без которого нынче никто никуда, как пчёлы. Подключаешься ко всему миру, замыкаешь контакт, бестелесный, беспроволочный, международный, словесный запал, медленно детонирующий.
Я позвонил куда-то рядом. Набрал номер Асако Сузуки.
– Ты где? – зевнула она в трубку.
– В сугробе.
– Да, ты такой, – зевнула она опять и подумала, – закопанный долгоносик.
– А за это у вас поезда не ходят.
Это была шутка, поезда уже шли. И годы шли, давно и бесперебойно. Шестой десяток свернулся за поворотом. А сколько было Асако? Поди, различи их, восточных! Я положил ей сорок и набросил пяток.
– Да, снег... – она замолчала. Я не мешал ей молчать, и самому – проще. – Скоро весна. Весной мы рождаемся.
– И тут – я тебе, с неба – на день рождения белым подснежником.
– Ты не подснежник. Лис в тигровой шкуре.
Посмеялись. Порассказал ей про Калифорнию, где живу и где нет подснежников, снег не укладывает спать землю под одеялом холодным...
– А лис чем укрывается?
– Собственной шкурой. Зимы-то нет, в лесу не холодно.
– В лесу всегда холодно, – сказала она и, похоже, вздохнула. В трубке вечно вздыхает что-то и шелестит – свойство печальной телефонии. – Страшно и холодно. Иначе, какой же он лес? Вырубленный?
– Леса не рубят у нас в Калифорнии, закон охраняет. И зверя у нас лучше не тронь, мы, люди тут же навалимся друг на друга.
– А как же охотники?
– Мотаются в Африку, на сафари. Бедные люди.
– И – в Японию?
Мы посмеялись, легко и непринуждённо. И замолчали согласно. Я посмотрел на часы. До поезда оставалось двадцать минут. Она тоже, наверное, на часы посмотрела. Был поздний час вечера, время движущихся ко сну.
Часы – не последнее дело в жизни. Человек не смотреть может на стену перед собой, на горшок с цветами на подоконнике, в глаза не смотреть. Но он не может не посмотреть на часы. Придёт время и взглянет. Убедится, что жизнь уходит, вздохнёт и поковыляет дальше.
Так считают наши ребята из отдела рекламы. Отдел невелик, но бойцы в нём могучие. И деньги у нас «могучие». Сильные люди знают, во что и как вкладывать деньги, чтобы набрать силы. Конечно, если этих ребят выстроить голенькими и фотографировать, как снимают атлетов...
Или отправить охотиться на слонов, сколотить бригаду...
Я мотаюсь по свету «с мешком часов за плечами». Это – образно. Я не мешочник, а представитель приличной фирмы. Мешок – не мешок, отделение скромное в дипломате из крокодиловой кожи. Часы не простые, придумка ребят из отдела рекламы – часы одни, время двойное. Мне часики выдают по счету – в отделе рекламы строгие правила. Расписываюсь не за количество, а – что знаю инструкцию «Как делать подарки» – регламент торгового пехотинца на конкурентном поле брани. Вызубрил, но вожу с собой. Обязан возить согласно другой инструкции.
Я подарил Асако часы с двойным временем, восточным и западным. Она мне – значок, я ей – часы. Не собственные мои, добро компании, но дарил я. На циферблате эмблема компании, но всё равно... А на значке – причиндалы Японии. Как говорят, внимание важно, а не подарок.
– Так повелось, нам должно прикрыть свой стыд, хотя бы одеждой.
Надо было развить о подснежниках, а я расхвастался:
– Знаешь, кого я встретил?
– В лесу?
– На опушке.
Её ирония катится мимо ушей, моих ушей нездешнего производства.
– Боб Дэнсил, знаешь такого?
Она не знала, и я пустился в повествование. Красочно изложил, как встретил странника с твёрдым именем. Сказал – на перроне встретились, а не в буфете. Картина та же, багет изящнее: за поворотом даль, сиреневый горизонт.
Я расписал, раскрасил, что Боб Дэнсил – человек, двинувший фирму на этакую ступень...
– Таких здесь много, ваших и местных.
– Таких немного, даже в Америке.
– Даже?
– Я просто хотел сказать...
– Твой Боб – вербовщик, охотник за черепами.
За окном буфета возник рабочий со шлангом. Он бил струей по стеклу, зигзаги мокрые сползали, кривя силуэты людей на перроне, размазывая недальнюю перспективу. Столбы, совершенно прямые, и рельсы, начищенные колёсами, кривлялись и дёргались на расплакавшемся стекле.
– Вербовщики были давно. Возили рабов из Африки, потом японцев, строить железку.
– Китайцев, – поправила Асако.
Японцев, китайцев, какая разница? Все люди равны и так далее.
Для неё, вероятно, есть разница. Какая-то есть стена, изгородь высокого роста, а я – мальчик, подпрыгиваю, не дотянуться, и ковыряю дырочку, пальчик застрял...
– Теперь я чаще стану бывать в Азии, особенно – в Токио.
– Особенно?!
– У нашей фирмы здесь иностранный отдел, представительство.
– У вашей – которой?
Её настойчивая ирония вдруг начала меня раздражать. Усталость и затяжная дорога на месте… Я продолжал упрямо рассказывать, что это американский концерн в Азии, он занимает сплошной этаж в небоскрёбе на главной улице Токио, в Гинзе. Да, новая фирма, будущая моя, фактически – настоящая.
Я излагал обстоятельно, не упуская названия городов японских, местечек, которых недавно ещё не было и в помине на штурманской карте моей памяти. Я говорил и постукивал по столу зажигалкой. Вполне мог бы позировать перед аудиторией. Что называется, был «подкован». Мои «подковы» стучали звонко по мостовой заморской столицы, легонько воображаемой. По крайней мере, наш разговор оживился. По крайней мере, так мне казалось. Асако слушала молча, не добавляя помех в трескучий эфир моего славословия. Раз только вставила:
– Можешь работать экскурсоводом. Для иностранных туристов.
– Возьму и японский выучу!
Я слышал в трубке её затяжной вздох. Или – зевок. Мне захотелось её отвлечь, рассмешить, такая во мне разыгралась прыть капризная. И я пустился изображать, как стану рикшей, в коляску впрягусь и шляпу – конусом, семенить выучусь шажками низкого человека. Трепаться начал, короче.
– Рикша с плоским японским, – прокомментировала Асако. – В туристском гетто может и – ничего, ваши за своего примут.
– А у меня к языкам способность.
– Ну, это – да.
Мы замолчали. Я посмотрел на часы. Стрелка надвинулась – до поезда оставалась пара минут.
– Я улетаю, завтра. Давай встретимся, пообедаем.
– Не люблю встреч перед самолётом.
– А перед поездом в аэропорт?
– Я не ваша... как её... Анна Каренина.
Снежок вновь поплыл себе сверху вниз, ряды снежинок, колонны, расчерченные линейкой в стройную диаграмму. Изредка набегал ветерок, путал, сносил. Место одних снежинок занимали другие, и ветерок успокаивался.
Недалеко за окном, где кончались рельсы, темнела улочка городка мягким штрихом на карте снега. МакДоналдс, остановка автобуса – все, что виделось в невысоком проёме теней-домов. Совсем как на литографии: человечки, зонтики, снег. Набегал ветер, поворачивал человечков спиной к себе. Убегал ветер, и они снова ходили взад-вперёд, согреваясь. Какая-то женщина, поскользнулась, упала, её окружили, помогли встать. И опять человечков фигурки, неподвижно стоят, неподвижно ходят.
– Я вернусь. Загляну на обратном пути.
– А на прямом? – усмехнулась Асако.
Теперь я засмеялся её шутке. Долго смеялся, дольше, видно, чем следовало. Смех выдохся в паузу, набежавшую бойкой тучкой.
Я сижу за стеклом, под ветром тёплого вентилятора. Поскользнулся будто бы, сидя скольжу, сносит меня на пустой оледенелой дороге. Поезд не сносит, он или едет или стоит перед тупым завалом.
– Мой поезд, до встречи!
– На Марсе?
– Там же дышать нечем! В Америку приезжай!
– Строить железную дорогу?
– В Америке все на автомобилях, отслужили своё «железки».
– Что мы теперь строим?
– Широченные автострады, с развязками и закрутками...
– Вот и встретимся, на закрутке с развязкой, – заключила Асако и повесила трубку.
Скорее – бросила.
Она отключилась под гудок моего поезда – услышала в трубке.
На перроне было влажно и зябко. Платформа едва дрожала – поезд с циклопьим глазом наплывал, заливая темь, как сковородку яичным белком.
Снег вдруг прекратился, затарахтел град. Он колотил по крыше стаей насмешливых тамбуринчиков. Крошечки льда скакали по рельсам, разбрызгивались, мешаясь в жидкую кашу.
В поезде было светло, натоплено. Вошёл проводник в синем костюме и белой фуражке, похожий на капитана, поклонился налево-направо и стал проверять билеты. Поезд тронулся.
Поезд на Хиросиму.
Январь 2001