АЛЕКСАНДР ГЕНИС

 

Писатель, журналист. Род. в Рязани. Жил и работал в г. Риге, Латвия. На Западе с 1977 г. Живет в шт. Нью-Джерси, США. Закончил Латвийский государственный университет (филологический факультет). Сотрудничал с радиостанцией "Свобода", альманахом "Панорама", газетой "Новое Русское слово" и др. Автор книги "Американская азбука". Вместе с Петром Вайлем были изданы: "Американа", "Русская кухня в изгнании", "60-е", "Родная речь", "Потерянный рай", "Современная русская проза". Активно печатается в "толстых" лит. журналах России.

 

ОВЦА ДОЛЛИ

 

С тех пор, как на свет появилась непорочно зачатая овца Долли, отношения между полами то ли обострились, то ли упростились. Отныне мужчины женщинам, как стигматы святой Терезе, не нужны, но желанны. Желанны, но не нужны.

Долли родилась на свет без помощи самца – мама у нее есть, даже две, а папы нет, и, что главное, никогда не было! Не случайно ее вывели в Шотландии, где даже мужчины ходят в юбках.

В некотором смысле Долли оказалась хуже атомной бомбы, ибо самим своим появлением это смирное животное способно упразднить уже не определенную часть человечества, а сразу его половину, причем ту, что мы привыкли называть “сильной”.

Долли подтвердила мои худшие опасения, связанные с мужским полом. Я и раньше не был уверен в такой уж необходимости нашего существования, но теперь сомнения рассеялись: нужда в нас отпала.

Наученная шотландской овцой женщина скоро сможет выбирать себе способ размножения. И я не удивлюсь, если она предпочтет почковаться или класть яйца.

Что же Долли оставит на нашу долю?

Рождение первой овцы-клона вызвало столь повсеместную тревогу, что мне даже неловко описывать то чувство облегчения, которое я испытал, услышав о новой победе науки.

У Найпола сказано: женщина создана, чтобы работать. Мужчина создан для другого. Если и раньше никто не мог обнаружить значение этого самого “другого”, то теперь, когда овца Долли грозит – или обещает – избавить нас от обязанности продолжать человеческий род, нам и подавно не узнать, в чем состоит предназначение мужчины на земле.

По-моему, это лучшее, что могло произойти с нашим полом. Благодаря нам природа – уравнение с иксом, под который можно подставить все, что мужчинам удастся, а женщинам захочется.

Овца Долли превратила нас в декоративный пол. Отныне наша цель не создавать жизнь, а украшать ее.

Я даже не уверен, что мы – все еще люди. Скорее ангелы или животные.

Например – бабочки.

Или так:

не трудовая пчела, а нарядная бабочка;

не рожь, а икебана;

не вишня, а сакура;

не пес, а кот, который, к тому же, не ловит мышей.

Женщина – историческая необходимость, мужчина – историческая случайность, праздный каприз разгоряченного воображения натуры, забывшей, зачем она нас создала.

Виттенштейн говорил: если какая-то деталь машины не работает, значит она – не деталь машины.

Вот мы и не работаем.

С тех пор, как Долли уволила нас из природы, мы стали лишними в мировоздании.

Свобода от долга – это бегство от необходимости. Оказавшись ненужными, мы стали распоряжаться аксиологической пустотой, которую можно заполнить не нуждой, а прихотью.

Став капризом природы, мы рождены для того, чтобы не делать сказку былью, а жить в ней без пользы для окружающих.

Мы – искусство для искусства. Вред от нас очевиден, польза сомнительна. Но отказаться от лишнего труднее, чем от необходимого.

Бесцельны, как все прекрасное, мы делимся без остатка. Идя по жизни, не оставляем следа. Всякое рассуждение хорошо лишь тогда, когда из него можно сделать достаточно практические выводы.

Разделив людей на необходимых и лишних, или – переходя на вопиюще уместную здесь сельскохозяйственную терминологию – на агнцев и козлищ, Долли подала нам пример, которым глупо не воспользоваться.

Мужчина должен торжественно объявить: раз природа во мне больше не нуждается, я не нуждаюсь в ней. Отныне я умываю руки и снимаю с себя ответственность за суровые будни, которую историческое недоразумение возлагало на мужчин. Отныне мы отвечаем лишь за праздники.

Пусть женщина выбирает между жизнью и смертью, мужчина между мясом и рыбой;

женщина выбирает мужа, муж – позу;

женщина выбирает работу, мужчина – правительство;

женщина выбирает Бога, мужчина – религию;

женщина выбирает дом, мужчина – удочку.

Увы, стоит вглядеться в этот список повнимательней, как из него испарится повелительное наклонение.

 

КНЯГИНЯ ГРИШКА

Русский ресторан за границей

 

Много лет назад, путая ностальгию с похмельем, мы с Вайлем написали кулинарную книгу с соответствующим названием. В эмиграции ее приняли за исторический роман, в России – за научно-фантастический, и только на деловитом Востоке «Русскую кухню в изгнании» сочли годной в дело и перевели на японский язык.

Понятно, что в Токио я приехал в гастрономическом ореоле. Чтобы отметить событие, переводчик выбрал ресторан с непроизносимым для него названием – «Волга». Из русского в нем были стулья (редкость в японском общепите) и негр-швейцар, умевший говорить «спасьибо». Осторожно отодвинув иероглифическое меню, я предоставил выбор хозяину. Нетрудно догадаться, что он заказал нам борщ.

Первым делом наряженный матрешкой официант принес хохломские палочки. Заметив мое недоумение, он брезгливо кивнул и добавил к столовым приборам нож с вилкой. Ложкой и не пахло. Борщом, впрочем, тоже. Его внесли позже и по частям: на квадратной тарелке лежало мясо, на овальной – свекла, в пиале – сметана,

– Что будем пить? – спросил хозяин.

– Что скажете. – Тогда – граппу, – решил он; мне было уже все равно.

После третьей рюмки итальянского самогона, который в моей молодости назывался чачей и был ею, беседа потекла оживленней.

– Мне приходилось обедать, – оправдывал я «волжского» повара, – в непальской «Красной площади», где черный хлеб мажут маслом яка, и в пекинской «Москве», где стиляги разбавляют джин квасом, и в зарослях липовых «Максимов», раскинувшихся по все еще кулинарно диким просторам Нового Света. Всюду одно и то же: русская кухня, как славянская душа, не дается иностранцам. Их можно понять. Сродни нашим речам и газетам, она полна эвфемизмов и умолчаний, которые переводятся исключительно подмигиванием. Ну, как объяснить чужеземцу, что слова официанта «селедочка, понимаю» подразумевают прежде всего запотевший графин? К тому же ни один словарь, не говоря уже о кулинарной книге, не втолкует пытливому, но чуждому уму, как «закусить мануфактурой».

Конечно, русское застолье предпочитает то, что льется, но не ограничивается им. Невиданный ассортимент закусок и неслыханный запас супов делают кухню России не беднее ее словесности. Беда в том, что обе плохо переводятся. Чаще всего у иностранцев получается «Княгиня Гришка» – так Ильф и Петров прозвали голливудские фильмы из русской истории.

Нашу кухню труднее понять, чем симулировать. Начать с того, что главный ингредиент русского блюда – время. Вы можете сэкономить на всем, кроме него. Тыщу лет Россия никуда не торопилась, а когда время стали подстегивать, чтобы выполнить пятилетку в четыре года, в стране появился студень из столярного клея. В советской кухне было много простодушия, но мало простоты – никто не знал, что попадало в столовские котлеты, где плавал «рыбный частик», и из какой фауны делался «Завтрак туриста».

Подлинно патриотическое меню рассчитано на вечность, добрую часть коего занимает, скажем, приготовление холодца, в рецепте которого интригует строчка «шесть часов спустя повторно снять пену». Богатые щи варят два дня в трех бульонах. Кашу одевают в тулуп и оставляют преть, как простуженную. Чтобы налепить пельменей, надо ждать зимы. Быстрее всего варится гениальная уха из живой рыбы, но для этого нужна удочка.

Вот почему я не знаю как перевести «fastfood» на родной язык. Ведь единственная «быстрая еда» в России – колобок.

Неудивительно, что русской кухне не повезло за границей. Она как кириллица: как своя – слишком самобытна. как чужая – недостаточно экзотична.

Лучшее в ней либо украли соседи (шведский «Абсолют»), либо, как американцы черную икру, объявили вне закона. Все остальное заменила универсальная приправа к славянскому обеду – балалайка. Примирившись с неизбежным, русский ресторан за рубежом обычно говорит с кавказским акцентом. Еще сметливый Дюма вывез этот секрет из России, открыв первую шашлычную в Париже.

– Ну а как же Брайтон-Бич? – прервал меня поднаторевший в славистике хозяин.

– Брайтон – исключение, утрирующее правило, – отрезал я, но затуманился, вспомнив, как там все начиналось: досуг с матерком, рокеры с пузиком, ударники в тапочках и знакомая одесская дива, исполнявшая частушку: «Слушай, Вайль, а где твой Генис? – разобраться не могу". Когда демократия наконец победила в отечестве, она повезла свою лебединую песню в Россию, а я стал есть борщ дома.

Вернувшись на Брайтон, как мушкетеры, двадцать лет спустя, я с трудом узнал окрестности. Ресторан, честно называвшийся «Одесский», перешел на латынь и стал «Миллениум». Среди гостей встречалисьсмокинги. Пока шумный оркестр играл в карты, на эстраде пел итальянский тенор. Стол был накрыт с тонким минимализмом: в тарелках тускло блестели сашими и суши. Правда, к сырой рыбе все-таки подавали вареную картошку.

Меня утешает лишь то, что Брайтон не исчез, а вернулся на родину, где я теперь часто узнаю его характерные черты. Например, в замоскворецком «Трактире», который в именительном падеже балует посетителей твердым знаком, не только крутят Вилли Токарева, но и подают солянку по заграничному рецепту, исчерпывающемуся томатной пастой и не слишком горячей водопроводной водой. Заинтересовавшись блюдом, я спросил официанта, не забыли ли они положить язык, почки, маслины и каперсы? Добряк посмеялся над моей наивностью, объяснив, что я перепутал простую солянку с московской, которую отличает как раз отсутствие всего перечисленного.

Я понял, что русская кухня в изгнании благополучно вернулась домой и, перестав привередничать, порадовался успехам глобализации.

Между тем оставшаяся без своего посольства за границей наша кухня решительно пошла по рукам: каждый ее трактует, как хочет, а хотят немногие.

В этом грустном сюжете есть один счастливый эпизод, доказывающий, что в изгнании живут не только короли и диссиденты. Я имею в виду бублик.

На заре 20-го века его привезли в Америку бежавшие от погромов евреи. В память об этом он здесь до сих пор называется на идише – бейгел. Обнаружив, как все наши эмигранты, повышенную жизнестойкость,бублик сохранил главное – если не содержание, то форму и секрет: перед выпечкой его крестят крутым кипятком. После этого что к нему ни добавишь – лососину ли, джем, арахисовое масло, он упорно остается собой: тонким соединением внешней мягкости, внутренней неподатливости и тайны своей непостижимой середины.

Твердо храня эти национальные черты, бублик завоевал Новый Свет не хуже конквистадора. Перейдя на чужой язык, он, как Набоков, втерся в доверие, чтобы тихой сапой выдавить с американского стола квадратный супермаркетовский хлеб, глинобитные английские «маффины» и кокетливые, но жирные французские круассаны.

Раздумывая о причинах этой вкрадчивой победы, я не могу не вспомнить слова Достоевского о «всемирности стремления русского духа». Готовый, как он, принять в себя всё иноземное, бублик отдается чужому с азартом и доверием. В Техасе к нему подмешивают красный перец, в Калифорнии посыпают сушеными помидорами, в Манхэттене подают с «Нью-Йорк тайм». Даже в Москву бублик является инкогнито: своими глазами я видел тут вывеску «Канадские бейгелы".

Так не об этой ли восприимчивости мечтал Достоевский, говоря о «всечеловечной и всесоединяющей русской душе"?

– Об этой, – согласился начитанный хозяин, и мы заказали баранок к зеленому чаю из самовара, чем-то похожего на борца сумо.

 

                                                                Нью-Йорк