НИНА БЕРБЕРОВА

1901-1993

 

Известный поэт и прозаик первой послереволюционной эмиграции. Род. в Санкт-Петербурге. Уехала из России в 1922 г. Жила в Германии, Италии, Франции. В 1950 г. переехала в США. Преподавала русскую литературу в Йельском и Принстонском университетах. Литературный дебют – сборник "Ушкуйнику" (1922). Сотрудничала во многих литературных изданиях Зарубежья. Книги: романы "Последние и первые" (1930), "Повелительница" (1932), "Без заката" (1938), Отдельными книгами в тридцатые годы вышли биографии Чайковского и Бородина, повести "Облегчение участи". В 1972 г. выходит широко известная автобиография "Курсив мой", "Железная женщина" (1983), сборник стихотворений "Стихи" (1984). Умерла в Филадельфии в 1993 г. Рассказ "Аргентина" из серии "Биянкурские праздники" печатается с любезного разрешения Гюбера Ниссена, г ActesSud, 1992.

 

АРГЕНТИНА

 

Милостивые государыни и милостивые государи, извиняюсь! Особенно – государыни, оттого что не все в моем рассказе будет одинаково возвы­шенно и благопристойно. С Иваном Павловичем случился истинный конфуз. Он так и сказал мне, уезжая: “Со мною, друг мой Гриша, у вас в Па­риже конфуз произошел”. Я на это ничего не ответил, только помялся немного: в его конфузе я слегка повинен был, да помахал платком, как у нас здесь принято, когда поезд тронулся.

Иван Павлович прибыл из провинции в позапрошлую пятницу, оставив на руках у компаньона, К. П. Бирилева, моряка и кроликовода, свое кроличье хозяйство. Целый год писал он мне, что не может больше обходиться без женского пола русского происхождения и что решил во что бы то ни стало жениться. “Друг мой Гриша, – писал он, – поймешь ли ты меня? Ты молод, ты живешь, можно сказать, в столице всех искусств, к услугам твоим, по причине удачной внешности, прелестные дамы. А я, мало сказать, что несу на себе унылый груз сорокапятилетнего возраста и волосом редок, но еще и погряз в разведении здешних кроликов, вдали от развлечений. Хозяйство наше в запустении, дом нечист и неуютен, костю­мы наши с Бирилевым Константином подчас не зачинены, просто срам. С борщом труднее нам, чем иному в поле. Найди мне, Гриша, русскую невесту, чтобы не гнушалась нашей деревенской тишиной, чтобы была хозяйлива и невзыскательна к мужской красоте. Помни, что Бирилев Константин моложе меня и фигурой тоньше. Пойми, родной мой Гриша, что я единственный твой двоюродный дядя и что других родственников у тебя на свете нет".

Подобные письма приходили не реже одного раза в месяц и всякий раз щипали меня за сердце довольно сильно. Картины сельской жизни неуте­шительно рисовались передо мной. Но что было делать? Иван Павлович заблуждался во многих пунктах на мой счастливый счет: живу я не в мировом центре, а рядом, в Биянкуре; с утра до ночи гублю жизнь на заводе, знакомых барышень у меня немного, а какие есть, все метят на красивые должности (вроде как подавать в “Альпийской розе”), и предлагать им ехать за три часа от Парижа варить борщ, хотя бы и по любви, – самому позориться. А насчет починки костюмов так-то даже неловко их спрашивать.

И, однако, месяца три назад, в дождливый майский вечер, когда на душе стало вдруг грустно и одиноко и захотелось дружеских взоров, отправился я к мадам Клаве, в отель Каприз, и во всем ей признался.

Мадам Клава полотенцем прикрыла голый манекен на ножке, попро­сила у меня папироску и задумалась.

– Может быть, – сказала она, склонив головку, – дядя ваш удовлетворился бы наемной работницей? Этим куда легче помочь. У меня, например, есть один знакомый, он сейчас без места, я могу его рекомендо­вать, потому что уж если кого нанимать, то, конечно, мужчину.

Тут скоро и кончился наш неудачный разговор. На прощание я поце­ловал Клаве ручку.

Но вот однажды встречает меня мадам Клава в бакалейной лавочке, берет за рукав и просит вести себя в “Кабаре” для неотложной и секретной беседы.

Новость, сообщенная мне Клавой, была роковой для Ивана Павловича: из Эстонии прибыла в Париж партия семейных рабочих, стараниями наших комитетов высылаемая не то на юг Франции, на сельскохозяйствен­ные работы, не то в Канаду. Партию эту расселили пока что у одной из городских застав. В числе прибывших находился Клавочкин знакомый, некто Селиндрин, а при нем, кроме законной жены и троих детей, еще и сестра, девица девятнадцати лет, по имени Антонина Николаевна Селиндрина.

Вечером того же дня я написал письмо Ивану Павловичу, требуя его приезда. Я сообщал ему имя и возраст девицы и кратчайший способ добраться ко мне с вокзала, а когда в прошлую пятницу я вернулся с завода домой, Иван Павлович, сидя у окна, уже поджидал меня в моей комнатен­ке. Он тут же сообщил, что уже видел верхушку Эйфелевой башни, когда проезжали по мосту. За два года нашей горькой разлуки он посмуглел и поздоровел, а глаза его так и горели. Он, между прочим, привез с собой в узелке яиц и замечательный кроличий паштет. Веселью нашему в тот ве­чер конца не было.

Наутро проснувшись в постели рядом с Иваном Павловичем, я, каюсь, начал его разглядывать с точки зрения Антонины Николаевны Селиндриной и должен признаться – он мне очень понравился. Борода его была черна и можно сказать – размеров великолепных; большой нос, несколько неправильной, но могучей формы, выдавал силу характера пополам с большой сердечной нежностью. Зубы Ивана Павловича (рот его был слегка раскрыт) были крепки и желты и придавали мужественное выражение спящему лицу. Одним словом, я легкомысленно представлял себе Ивана Павловича с цветком в петличке на ступеньках биянкурской мэрии об руку с Антониной Селиндриной... Заводской гудок выгнал меня из дому.

Решено было ехать знакомиться с Антониной Николаевной в воскресенье днем. Не буду распространяться о субботнем вечере: Иван Павлович говорил мало, мало ел, зато дышал часто и глубоко, особенно в парикма­херской у Ивана Гавриловича, куда мы оба отправились, пошамав, и где протомили нас до девятого часа (обыкновенная субботняя история!). Зато и благоухали же мы потом на всю нашу рю Насьональ, как заправские женихи!

В воскресенье утром Иван Павлович побывал у обедни. В половине второго дня, по ровной июльской погоде, вышли мы из дому в приподнятом духе и отправились в город. Трамваем нам предстояло ехать не менее получаса до заставы, где стояла с прошлой недели эстонская партия переселенцев. Тут Иван Павлович начал со мной разговор, который, видимо, с самого приезда лежал у него на сердце.

– Гриша, – сказал он мне, – как ты думаешь, могу я составить счастье женщины?

Я не задумываясь отвечал, что да.

– Гриша, – продолжал он, – скажи мне как перед Богом: нет ли чего-нибудь отталкивающего в моей наружности? Или подозрительного в судьбе? Или юмористического в поведении?

Видя, что он ужасно волнуется и опасается предстоящего счастья, я от всей души начал его утешать.

– Иван Павлович, – сказал я как можно тверже, – вы превосходный человек, насколько я вас знаю, и если только вам понравиться мадмуазель Селиндрина, то, конечно, вы ее осчастливите, соединясь с нею. Подумайте сами: вы устроены, вы, в некотором роде, помещик, дела ваши процветают. Вы берете себе в жены девицу неимущую, сироту, лишнюю в семействе, девицу, которую, по всей вероятности, эксплуатируют и брат ее, и невестка, как меня, например, эксплуатирует мосье Рено. Вы женитесь на ней, она обретает в жизни защитника и становится хозяйкой ваших владений. Что предстоит ей без вас? Русские переселенцы эстонской страны, тяжелый труд где-нибудь в Австралии или Канаде. Да вы, может быть, будущий оплот всей ее жизни, если только она придется вам по вкусу.

– По вкусу! – вскричал Иван Павлович с горькой усмешкой. – Ты, Гриша, счастливый человек, если не знаешь, что значит жить без женщины, без жены, когда никто вокруг тебя не щебечет, когда в доме пусто и сиро. Когда некому душу открыть.

Я подумал о мадам Клаве и смолчал.

Мы благополучно сошли с трамвая и зашагали к Порт д-Итали.

Иван Павлович не шел, а летел, и я летел вслед за ним. Шляпа на нем сидела, как нельзя лучше; синий костюм, бледного тона галстук с булавкой в виде жучка и коричневые, совершенно новые башмаки – все было первого сорта. Однако, несмотря на этот шик, даже издали нельзя было принять Ивана Павловича за какого-то беспринципного франта или развязного модника, нет – и фигура, и лицо его выражали глубокую задумчивость, сосредоточенность мысли на одном предмете. У самой заставы указали нам на длинный деревянный барак. Мы вошли во двор.

Нечего и говорить, что убогость, и бедность, и непонимание французского языка нашли мы тут в огромных размерах. Детский крик стоял в воздухе, не говоря уже о запахах; по-видимому, жизнь в бараках ничем не отличается от жизни в теплушках революционного времени – грязь и тес­нота те же; мужчины расквартированы отдельно от женщин. На женской половине стирали, стряпали, шлепали орущих детей. Словом, было чему подивиться.

Первая, кого мы увидели, была высокая черноволосая девушка в чер­ных чулках и ботинках на шнурках, в черном платке. Мы спросили ее, нельзя ли отыскать для нас Антонину Николаевну Селиндрину.

– Это я, – сказала она и поклонилась.

“Ах, подумал я, четыре сбоку – ваших нет! Вот приятная неожиданность”. Иван Павлович приподнял шляпу.

– Позвольте представиться, – сказал он не без важности, – Кудрин, Иван Павлов. А это друг и племянник мой Гриша.

Антонина Николаевна поклонилась еще раз. Она была причесана на прямой пробор, темные брови дугами так и расходились по лбу, а под ними, немного испуганно, но приятно смотрели глаза. Она не улыбнулась.

– Вы, вероятно, предупреждены о нашем визите? – спросил я, наме­кая на мадам Клаву. – Не пойти ли нам в ближайшее “Кабаре”, не выпить ли чаю немножко?

– Нет, – сказала она и покачала при этом головой, – мне отлучаться никак нельзя: дети слегка больны, меня могут позвать.

И остались мы втроем посреди этого неприличного двора разговаривать.

– Я слышал, Антонина Николаевна, – сказал Иван Павлович довольно бойко, – вы намерены с семьей отправиться в Канаду? Неужели вас не пугает столь далекое путешествие? Правда, теперь некоторые смельчаки в сутки океан перелетают, но кораблем туда дней восемь езды я полагаю?

Она печально посмотрела на Ивана Павловича.

– Нет, я не боюсь, – сказала она, – восемь так восемь.

– Не грустно вам было покинуть родные края?

Искорка промелькнула в ее глазах.

– Нет, мне было безразлично.

– Вас, вероятно, манит отчасти неизведанная даль?

– Как вы говорите?

– Я говорю: чужие края тоже могут вам прийтись по вкусу. На Эсто­нии, говорю, свет клином не сошелся.

– Да, конечно.

– Вот только работать вам там придется не по силам, знаем мы что та­кое Америка, там, говорят, всюду отчаянная фордизация.

– Работы я не боюсь.

– Ну, конечно, особенно если вы с семьей едете, сообща, – значит работа будет.

Она вдруг покраснела, губы ее дрогнули. Я дернул Ивана Павловича за рукав.

– А как вам Франция нравится? Париж, например? Или (что там Париж!) французская провинция?

– Я не видела Парижа, – сказала она с усилием, – у меня не было времени осмотреть достопримечательности. Дети слегка больны. Когда я была в прогимназии...

Она запахнула платок на груди и умолкла.

– Антонина Ивановна, – сказал вдруг Иван Павлович, – вам кто-нибудь говорил обо мне?

– Говорила Клавдия Сергеевна, – сказала Антонина Николаевна с облегчением, – говорила, что вы ищете...

– Помощницу, – вскричал Иван Павлович радостно. – У меня, видите ли, маленькое хозяйство, то есть у нас с Бириловым Константином: кролики, глупые такие животные, скажу я вам, но плодятся, плодятся... И трудно, знаете ли, одним трудно в хозяйстве, и уныло, простите меня, на душе. А работа у нас не тяжелая, еда сытная. И доходы все наши на три части делить будем.

– За ваше здоровье! – подумал я и отошел в сторонку.

Антонина Николаевна стояла молча, и брови ее слегка сдвинулись.

– Мне сорок пять годов, – продолжал Иван Павлович уже более степенно, – всего два года как мы затеяли дело, но идет оно недурно, можете справки навести, дело идет превосходно. Характером я не злой, ей-богу, хоть Гришу спросите. Да что говорить, вы еще поспеете меня узнать, а я вас уже и сейчас знаю: как увидел, так и узнал. Прошу вас, Антонина Николаевна, будьте моей женой.

Может быть, честный человек не стал бы смотреть на нее в эту минуту. Я смотрел. Я видел ее длинную черную юбку над вполне еще приличными башмаками, ее плечи, обтянутые старым платком. Рукава кофточки были ей коротки, узкие руки с пальцами в черных трещинках вылезали из них и прятались под платком.

Он выпалил это с поразительным прямодушием и двинулся к Антонине Николаевне. Она заметно побледнела.

– Благодарю вас, – прошептала она так тихо, что я едва расслышал. – Но я не могу быть вашей женой.

Иван Павлович остановился как вкопанный.

– Что так? Неужели противен? – спросил он испуганно.

Антонина Николаевна мотнула головой. Слезы блеснули у нее под загнутыми кверху и книзу ресницами.

– Произошло недоразумение, – прошептала она, – я думала вы пришли нанимать меня в работницы.

Иван Павлович не двигался. Она вдруг опустила голову, взглянула на пыльный, мощенный камнем двор.

– Оскорбление это, если не объяснитесь, – произнес Иван Павлович неуверенно. – Как честный человек и солдат прошу вас... Гриша, отойди, дружок, подале.

Она побледнела, глаза ее заметались, губы она сжала.

– Оскорблять вас не могу. Простите меня. Меня опоили, обманули, я на третьем месяце.

Прошла длинная минута молчания.

– Произошло недоразумение, – повторила Антонина Николаевна, – и я прошу вас ничего не говорить Клавдии Сергеевне. Об этом никто не знает, кроме моей невестки и брата. Я думала, вы пришли нанимать меня в работницы.

Я не видел его лица, он стоял спиной ко мне, но я удивился, что он все стоит. Зато Антонина Николаевна менялась в лице и теребила платок на груди.

Наконец Иван Павлович дрогнул весь, опомнился.

– Вот как, – произнес он медленно. – Недоразумение. Нет, работ­ницы мне не надо. Извиняюсь за беспокойство.

Он повернулся и пошел к воротам, и я отправился за ним. С улицы я не удержался и оглянулся: Селиндрина стояла и смотрела нам вслед.

– Опоили, обманули, – повторил Иван Павлович про себя. – Брат-то что смотрел? А не осталась в Эстонии – значит, податься было некуда. Гриша, вот случай-то, а? Вот стыд-то!

Я не смел взглянуть на него.

– Это я во всем виноват, Иван Павлович, легкомыслие дурацкое сгубило. Вызвал вас в Париж, заставил потратиться, как идиот водил к парикмахеру вчера. Уж я мадам Клаве этого так не оставлю.

Озлился я в ту минуту сверх всякой меры.

– Молчи, Гриша, – говорил Иван Павлович, – я ей слово дал не рассказывать, и ты не смей. Ведь это ей позор. А ты представляешь, что она дома от невестки терпит?

И он вдруг сильнейшим образом покраснел.

Бес так и ходил во мне, и я не знал, каким мне средством успокоиться. Совестно мне было перед Иваном Павловичем, стыдно было взглянуть ему в глаза. Все старые Клавдины обиды припомнились мне тут же в трамвае. Антонина тоже давила на воображение. Приехав домой, Иван Павлович в одном нижнем белье сел к окну.

– Завтра уеду от тебя, Гриша, – сказал он. – Нечего мне больше у вас тут делать. Свалял дурака, пора возвращаться. А кто бы это мог ее таким образом загубить? Может быть, этой самой прогимназии учитель или про­сто так, какая-нибудь сволочь фабричная с гармоникой?

От этих слов слезы восхищения чуть не прыснули у меня из глаз: хоть бы он обругал меня, хоть бы обложил в сердцах! – мечталось мне. Хоть бы Антонину на должное место поставил.

– Бог с ней, Иван Павлович, охота вам обо всякой распутной размышлять, только время теряете.

Он опять покраснел, весь насторожился.

– Ты что, в уме? Она-то распутная? Ты, брат, ничего в женщинах не понимаешь.

Без аппетита пообедал я в тот день, вернулся не поздно, Иван Павло­вич уже спал. Утром рано попрощались мы с ним, но, когда я вечером вернулся, он был еще здесь, он сидел на моем стуле, он никуда в тот день не уехал.

– Прости меня, Гриша, – сказал он со смущением, – покину я тебя завтра. Сегодня еще придется тебе потесниться.

Я тогда увидел в нем неподобающую солидному человеку перемену: мысли его оказались в полном разброде. За обедом на этот раз потребовал он к казацким биткам водочки. А ночью несколько раз вставал (он спал с краю) и разговаривал сам с собой.

Утром во вторник мы опять простились. На прощанье он сказал:

– А что, Гриша, по американским законам плохо ей придется, с ребенком-то?

Американских законов я не знаю, да он, как видно, и не ждал от меня ответа.

– Нет, ты мне вот что скажи: невестка-то пилит ее с утра до вечера? Ведь пилит?

– Даже наверное.

И опять он не уехал. Да что говорить! Сидел он в гостях у меня до самого четверга, когда вдруг пришла открытка от К. П. Бирилева с настойчивой просьбой вернуться.

Когда в четверг вечером пришел я домой (по дороге я встретил, но сделал вид что не узнал Клавку, хотя в чем была ее вина? Ведь она, по словам той, ничего не знала), когда я вошел к себе и увидел Ивана Павловича в синем костюме с жучком, я догадался, что он принял решение. От городской атмосферы в моей комнате и недостатка здоровых движений он за эту неделю отчасти потерял яркие краски сельского жителя. Но сейчас энергия так и ходила в его глазах, и я вспомнил его желтые зубы, виден­ные однажды – большой признак мужественности.

– Гриша, вези меня, – сказал он мне просто. – Один я дорогу не найду. Пусть родит, ребенка я усыновлю, кроликов ему после себя оставлю. Не могу я этого дела бросить, все дни томился и душой, и телом. Пусть переезжает ко мне, пусть пока живет, а там посмотрим. Очень у нее глаза оказались замечательными. А плечи худые какие, заметил ты? А платьице помнишь? Теперь, верно, таких платьев никто уж и не носит, пожалуй.

“Помню и глаза, и плечи, и платьице, – подумал я в ту минуту, – а все-таки никак этого не ожидал”.

Но Иван Павлович не дал мне опомниться. Он в радости своей затор­мошил меня так, что я, не переодевшись и не помывшись, оказался через пять минут на пути к Парижу. Он шел рядом в счастливой задумчивости, а я... Бог весть чего только не передумал я в те минуты! Мысли так и летели мне навстречу, как голуби, душа парила в небе. Чуть смеркалось. Туман жаркого дня стоял над домами. Шли мы с Иваном Павловичем на край света, и я от удивления и восторга то и дело взглядывал на него.

В таких настроениях мы и в трамвае ехали, больше молча, так что люди могли подумать: каждый из нас едет в отдельности, и даже по разности в костюмах наших вовсе никак не могли нас вместе связать. И это тоже ве­селило меня.

И вот подходим мы к заставе, видим барак. Вечер. Пыль. Пиво везут. На заборах афиши за это время сменили, новую драму расклеили. Подходим к бараку, входим во двор. Тихо. Окна и двери заперты. Берет Ивана Павловича страшок.

– Пойдем-ка, Гриша, – говорит, – в ближайшее бистро, спросим-ка бистрошника, что здесь за перемены произошли в наше отсутствие.

Пошли в бистро. Уехали, говорят нам муж-жена бистрошники, третьего дня увезли их всех в Аргентину, на плантации.

(Заботами, значит, наших комитетов.)

Спрашиваем: может быть, не все уехали, не, так сказать, все без исключения? Может быть, хоть кто-нибудь остался, предчувствуя, что не будет ему в Аргентине счастья?

Отвечают: нет, никто ничего не предчувствовал, ничего об этом не слыхали.

– Гриша, да что же это? Да как же это понять? – воскликнул Иван Павлович. Но воскликнул он это уже в пятницу, на следующий день. Тогда же, в четверг, он ничего не сказал ни мне, ни бистрошникам: вышел на улицу, опять, видит, пиво везут...

Это не в Аргентине ли все танец танго танцуют?

 

                                                                              1929